– Там же занесены только погибшие на фронте.
– Я знаю. Но разве это правильно? Оттого, что Ермолаев уцелел, награжден за свои подвиги кучей орденов, от этого он не может быть увековечен?
– Таков порядок. Ничего не могу поделать.
Он сочувственно развел руками, он был защищен законом, ему ничего не надо было предпринимать.
– В сущности, он умер от старой раны. Война догнала его. Выжил благодаря своему богатырскому здоровью.
– Я согласен с вами… Хотя… – Он нахмурился. – Если заносить всех, кто выжил, никаких досок не хватит. Извините, вы ведь тоже воевали.
– От нашей дивизии осталось шестьсот человек, – сказал я.
– Вот видите, – сказал он. – Впрочем, это не нам с вами решать.
– В том-то и дело, что решают те, кто не воевал.
Дома я достал фотографию Саши Ермолаева с женой Любой, на обороте была дата «1949 год». Он был уже в штатском. Мы тогда не думали ни о каких мраморных досках, наградой было то, что мы уцелели. А вот теперь стало обидно, что нигде, ни на заводе, ни в районе, ничего не останется о нем. Я вспомнил нас. Он тащил всю дорогу противотанковое ружье, больше пуда, длинную железную однозарядную дуру.
Питер
В 1934 году убили Сергея Мироновича Кирова. Начались репрессии. Из Ленинграда было выслано сорок тысяч человек. Кого в лагеря, кого в Сибирь, кого за сто первый километр. Сорок тысяч – это в большинстве остатки дворянских родов: «недорезанные буржуи» – такой ласковый термин ходил. Еще профессура, всякие доценты, академическая публика, короче, интеллигентское говно, как метко определил наш Ильич. И конечно, пришлось перестрелять все ленинградское руководство, всех верных соратников Кирова, а затем взялись за зиновьевцев, троцкистов, и пошло-поехало.
Город основательно почистили. От старых большевиков, политкаторжан и от бывших – баронов, генералов, министров, тайных советников – всех в один эшелон. Процесс следовал за процессом – геологи, историки, востоковеды, специалисты по лесному хозяйству, водники…
Воцарилось жлобство. Человек с университетским значком выглядел подозрительно. Вывезли пароходами лучшее богатство России – ее интеллект, – таких людей, как Питирим Сорокин, Осоргин, Бердяев, Ильин – цвет русской мысли, проклятое сословие, для которого Ленин находил только одно слово – «говно».
Я еще застал от прежнего города дворников в белых фартуках, они подметали тротуары, поливали улицу, убирали снег, следили за чистотой двора, лестниц, они знали всех жильцов. Почему-то дворники большей частью были татары. Утром из пригородов приезжали молочницы с бидонами, приносили своим клиентам молоко, творог. Доживали остатки нэпа, частные булочные, магазин сыров «Братья Чешурины».
Для меня от предвоенной жизни прежде всего помнятся Дворцы культуры. Выборгский, Промкооперации («Промка»), Дворец культуры Кирова, это были действительно Дворцы – кино, всевозможные кружки, хорошие библиотеки. На Литейном работал Лекторий. Я записался туда на курс лекций по истории искусств, забыл, как он назывался, но помню превосходных лекторов – Иван Иванович Соллертинский, Пумпянский, Томашевский, Цявловская… Стоил курс для нас, студентов, недорого, зато удовольствие получали большое.
Советская власть создавала новую пролетарскую культуру, свои праздники, свои даты. Отмечали 18 марта – День парижской коммуны, 7 ноября – Октябрьской революции, 9 января 1905 года, День смерти Ленина, вывешивали красные флаги или траурные.
Мы в школе, в институте воспринимали и эти праздники, и дворцы, открытые для нас, демонстрации, пионерскую, а затем и комсомольскую жизнь с удовольствием. Может, будет точнее сказать, не воспринимали, а потребляли.
Как причудливо соединились ужасы, страхи, радости, утраты и обретения новых благ…
Взгляд
Она смотрела на отца с горечью. Он застал ее взгляд врасплох. О чем-то они говорили, о чем-то печальном, жаловался он, что ли, не важно, сам разговор выскочил из памяти, остался этот взгляд, горечь которого удивила. Черные глаза ее, известные ему каждой ресничкой, каждым выражением, которое делает кожа вокруг глаз, они вдруг заблестели, как в детстве, когда она собиралась плакать, губы стали быстро опухать. Он ничего не спросил, чтобы она не расплакалась. Он продолжал разговор, но взгляд этот не выходил у него из головы. Горечь ее взгляда никак не вязалась с разговором, горечь была о чем-то другом.
Поздно вечером он сидел у себя один, уже все спали, отложил книгу и набирался сил раздеться и лечь. Это с детства – неохота расставаться с прошедшим днем, бессмысленное желание продлить его, задержать хоть на несколько минут. Вот тут почему-то вспомнил своего отца, все соединилось, и он понял ее взгляд. Точно так же однажды в бане он увидел сухие ногти его на ногах, обвислые мышцы, шею в морщинах, коричневые пятна на руках и вдруг понял, как постарело отцовское тело; еще недавно отец без устали плавал в озере, из бани прыгал в снежный сугроб, ходил на лыжах. От этого разрушения стало горько, даже страшно. То же самое было сейчас во взгляде дочери – страх, горечь, жалость.
Она увидела. Сам он не хотел замечать, а вот сейчас через ее взгляд увидел. Что ж тут делать, ничего не сделаешь. Может, и отец заметил тот взгляд, тоже все понял, только виду не подал, как нынче и он.
Так, может, будет и с дочерью когда-нибудь, это уже за горизонтом его жизни.
Она ничего не сказала, и он подумал, сколько в этом мужества, сколько такого мужества проявляют тысячи людей, и отцы и дети, всегда это было и будет. Уход печален не потому, что мы расстаемся с этим миром – им невозможно налюбоваться – и не потому, что мы чего-то не завершили – сколько бы мы ни жили, всегда приходится уходить посреди работы.
Он вспомнил, как отец, уже стариком, все работал, работал, не давая себе поблажек, как росла его доброта, не от бессилия, а от любви к этому миру, который он покидал и торопился оставить ему больше хорошего.
* * *
Всю жизнь мой отец пил чай вприкуску. На сладкий чай не хватало, а под конец – уже по привычке.
Рецепты Лихачева
Дмитрий Сергеевич Лихачев жил, работал в полную силу, работал ежедневно, много, несмотря на плохое здоровье. От Соловков он получил язву желудка, кровотечения.
Почему он сохранил себя полноценным до 90 лет? Сам он объяснял свою физическую стойкость – «резистентностью». Из его школьных друзей никто не сохранился.
«Подавленность – этого состояния у меня не было. В нашей школе были революционные традиции, поощрялось составлять собственное мировоззрение. Перечить существующим теориям. Например, я сделал доклад против дарвинизма. Учителю понравилось, хотя он не был со мною согласен.
Я был карикатурист, рисовал на школьных учителей. Они смеялись вместе со всеми.
Они поощряли смелость мысли, воспитывали духовную непослушность. Это все помогло мне противостоять дурным влияниям в лагере. Когда меня проваливали в Академию наук, я не придавал этому значения, не обижался и духом не падал. Три раза проваливали!»
Он рассказывал мне: «В тридцать седьмом году меня уволили из издательства с должности корректора. Всякое несчастье шло мне на пользу. Годы корректорской работы были хороши, приходилось много читать.
В войну не взяли, имел белый билет из-за язвы желудка.
Гонения персональные начались в семьдесят втором году, когда я выступил в защиту Екатерининского парка в Пушкине. И до этого дня злились, что я был против порубок в Петергофе, строительства там. Это шестьдесят пятый год. А тут, в семьдесят втором году, остервенели.
Запретили упоминать меня в печати и на телевидении».
Скандал разразился, когда он выступил на телевидении против переименования Петергофа в Петродворец, Твери в Калинин. Тверь сыграла колоссальную роль в русской истории, как же можно отказываться! Сказал, что скандинавы, греки, французы, татары, евреи много значили для России.
В 1977 году его не пустили на съезд славистов.
Членкора дали в 1953 году. В 1958-м провалили в Академии, в 1969-м – отклонили.
Ему удалось спасти в Новгороде Кремль от застройки высотными зданиями, спас земляной вал, затем в Питере – Невский проспект, портик Руска.
«Разрушение памятников всегда начинается с произвола, которому не нужна гласность».
Он извлек древнерусскую литературу из изоляции, включив ее в структуру европейской культуры.
У него ко всему был свой подход: ученые-естественники критикуют астрологические предсказания за антинаучность. Лихачев – за то, что они лишают человека свободы воли.
Он не создал учения, но он создал образ защитника культуры.
Он рассказал мне, как, сидя в Академии наук на заседании, разговорился с писателем Леоновым о некоем Ковалеве, сотруднике Пушкинского дома, авторе книги о Леонове. «Он же бездарен, – сказал Лихачев, – зачем вы его поддерживаете?»
На что тот стал его защищать и всерьез сказал: «Он у нас ведущий ученый по леоноведению».
Они слушали доклад о соцреализме. Леонов сказал Лихачеву: «Почему меня не упоминают? Соцреализм – ведь это я».
Рассказывая, Лихачев добавил: «Жаль, что он не сказал: „Людовик XIV – это я“ – и тогда всем стало бы ясно».