– Христос, Христос, возьми меня, возьми меня скорее! – шептал мальчик, протягивая свои слабые, избитые ручонки.
Но Христос еще не брал его; верно, не готов был венок из слез; нужно было еще и еще… И Федька долго, долго проплакал в своем углу, до тех пор, пока ночи, угрюмо смотревшей на него в окна, не надоело это и она не отошла в сторону, очистив место серому, холодному дню…
VI. Чужая елка
Снег долго скрипел под ногами Федьки.
Мальчик то садился отдыхать на паперти церквей, на скамьи бульваров, на ступени подъездов, то вскакивал и торопливо шел дальше по улицам, которым он и счет потерял в этот вечер. Обстоятельства как нарочно утверждали его в сознании своей вины, – вины, состоящей в нелепости самого появления мальчика на улице. Окна домов, светлых в этой части города, газовые рожки фонарей, самые извозчичьи клячи – все это словно раскрывало глаза при появлении мальчика и задавало вопрос: зачем ты здесь? Вопрос, вслед за которым, разумеется, должен был неминуемо раздаться крик: мальчик на улице – ловите мальчика!.. Засмотрелся было он в окно колбасной и, казалось, через стекло стал обонять запах всех этих обольстительных сокровищ, разложенных на мраморном прилавке. Жирные кровяные колбасы откровенно показывали ему свое нутро, полное самой разнообразной и обильной начинки; целые круги вареных сосисок висели сверху, заставляя его поднимать туда нос с тем же хищным взглядом, с тем же поджиманием живота и тою же дрожью в коленках, с каким голодный пес таращит глаза и заносит морду к лакомому, но, увы, недоступному ему куску. А тут еще целые груды жареного мяса; угрюмые, тяжеловесные окорока; легкомысленные рябчики, верно, боявшиеся щекотки и потому прижимавшие и крылья, и ножки плотно к телу; словно таявшие в собственном своем сале и бессильно протягивавшие лапы вверх, обезглавленные пулярки; вареные и копченые языки, вытягивавшиеся к окну и дразнившие его слоеные пирожки; разноцветные, нежно трепетавшие и сквозившие на свету желе; заливные, в прозрачной массе которых точно заснула, свернувшись кольцом, какая-то белая рыба… Какие сокровища!.. Глядя на них, глупый Федька стал было задаваться вопросом: как будет у Христа, когда он попадет к Нему: станут ли его угощать на небесах такою прелестью, и неужели в целом мире еще есть нечто лучшее этих сочных, красивых кусков мяса, от одного вида которых мальчику делалось дурно – так голод назойливо приступал к горлу?.. А десятки газовых ламп, над которыми трепетал воздух, разливали на эти сокровища такой пленительный свет, что глупый Федька, не колеблясь ни одной минуты, немедленно променял бы свой будущий блестящий венец из собранных Христом слез на эту райскую колбасную… Боже, как он завидовал этим мальчикам за прилавками, и какие это были жирные, сытые мальчики! Вон один из них машинально отрезал кусок колбасы и положил в рот – Федьку даже в слюну ударило. Вон какому-то покупателю подали целое блюдо сосисок, дымящихся и стыдливо зарумянившихся, точно они сами конфузятся своего жира. Какой пар идет от них! Верно, горячие… Горячие, когда кругом так холодно, так холодно, что Федька то и дело, что переступает с ноги на ногу… Он совсем было прилип носом к стеклу, как его заметили в колбасной. Толстый хозяин, весь в белом, очевидно, обиделся, почувствовав свои права собственности нарушенными. В самом деле, как смеет этот уличный нищий, бродяга, смотреть на его товар!.. Он погрозил ему кулаком с столь явным выражением угрозы на апоплексическом лице, что глупому Федьке послышался в ней знакомый крик: «мальчик на улице – ловите мальчика!» И он опрометью бросился дальше.
Опять улицы… Опять площади… По краям их мигают фонари, а в середине расстилаются необозримые пустыни… В эти пустыни уходит мальчик, меряя их бесконечность слабыми, уже машинально, точно помимо его, едва движущимися ногами… Вот мост… Направо и налево безлюдная река… Вся в туман ушла она, занесенная снегом, окованная льдом. Там, на этом снегу, хорошо… Никто не помешает заснуть, никто не разбудит… Да и нельзя будет разбудить – поздно… А весной эта речка понесет свои льдины далеко-далеко по голубым водам…
Поплывет на них болонка… Ишь как фонари мелькают там, на краю этой безмолвной пустыни… Робко мигают, точно признаются реке, что они не смеют и не могут осилить ее зловещую тьму. Если бы могли фонари, они отвели бы от этого пустого пространства свои огоньки, как отводила свои глаза от грозного хозяина его болонка…
– Чего ты, бродяга!.. я тебя!.. пошел домой!
Мальчик очнулся, вскочил, оторопело взглянул перед собою и, увидев городового, только успел сказать:
– Я, дяденька, так… сичас домой. Сичас… только что пристал…
И опрометью в сторону. И опять снег стал жалобно хрустеть под его ногами.
Мальчик уже был знаком с пределами власти этих столпов общественного благоустройства. Городовой, по его мнению, извлеченному из тяжкого опыта, был человек, обязанный взять его, глупого Федьку, где бы таковой ни встретился, за шиворот и отвести в его подвал для неминуемого наказания поленом или розгами, а то тем и другим вместе. Сверх того, мальчиков, которые не говорят, где они живут, как ему доподлинно сообщил Алексей, городовые забирают в полицию, чем и оказывают большую пользу обществу, заинтересованному в вящем и успешнейшем истреблении уличных бродяг, мешающих спать спокойно честным людям. Есть такие фурманки – Алексей и их видел, – в них, поймав на рассвете, запирают всех бездомных собак и брошенных мальчиков: первых вешают, вторых вываривают, оставляя только кости, из которых делают «шкилеты», указанные ему как-то на улице тем же Алексеем. И мальчиков, и собак фурманщики ловят крючьями, и это очень больно, гораздо больнее, чем наказывает немец Фридрих.
Уходя по узкому переулку, глупый Федька уже задумывался, не вернуться ли назад домой, – все лучше, чем попасть в фурманку, – как вдруг его поразило еще ни разу не виданное им зрелище.
На снег ложились отражения нескольких ярко освещенных окон. Тем резче выдавались они, что весь переулок был темен; ни в одном остальном окне не светились огни, только на высоте четвертых этажей мелькали изредка тусклые отсветы лампадок, да и то унылых, точно размышляющих: погаснуть им сейчас или еще на несколько мгновений продлить свою жалкую агонию. Некоторые усиливались гореть ярче, вспыхивали, но уже с улицы можно было видеть, что одни добрые намерения и в этом случае ни к чему хорошему не ведут. Зато целый ряд окон в нижнем этаже проливал в сырую и холодную мглу безлюдного переулка потоки света. Как нарочно, шторы были подняты, окна оказались настолько невысокими, что, став на цыпочки и вытянувшись вверх, как изумленный журавль на стрехе, глупый Федька мог увидеть такую чудную картину, которая разом припомнила ему рассказы Каролины в самые святые минуты ее пьяного просветления. Уже не тот ли это рай с бесчисленными Ангелами, о котором он слышал от нее? Уж не открывается ли ему, брошенному ребенку, глупому Федьке, словно волчонок сторонящемуся от всего света, то небо, на которое ему указывал палец охмелевшего, столь же несчастного, как и он, создания, желавшего точно пронизать низко нависший потолок, чтобы скорее показать еще вчера ею же избитому мальчишке это небо во всей его красе, – небо, и ей самой чуждое в обычное время.
Да, но это, которое он видит теперь перед собою, еще лучше того неба. То являлось смутно; утром, вместе с первым шлепком рано просыпавшегося Фридриха, оно уносилось в серые окна подвала, навстречу скупо светившему дню, не оставляя в памяти ничего, кроме туманного воспоминания; это же он видит ясно, до последнего оттенка, до последней складки на одеждах Ангелов, играющих за стеклами окон… Это он так видит, что стоит только сделать шаг – и он там… Да, это гораздо лучше… Отчего об этом ему ничего и никогда не рассказывала пьяная Каролина? Верно, и она не знала этого; верно, и ей самой, пьяной Каролине, было бы в диковину это небо, как было бы оно в диковину и трезвой.
Мальчик прижал разгорячившееся лицо к окну.
Если бы кто взглянул на него из комнаты, то увидел бы только белое плоское пятно носа, точно желавшего прирасти к стеклу, и два ярко разгоревшихся, жадных, восхищенных глаза под дикою щетиною разбросанных волос. Если бы кто взглянул на него оттуда, тот бы заметил, что внимание мальчика до такой степени занято представляющимся ему зрелищем, до такой степени отвлекло его от всех внешних впечатлений, что даже холод, сквозь жалкую серпянку халатика, нечувствителен глупому Федьке. Он то опять приподымается на носках, то на мгновение опускается вниз, когда ноги затекают у него от устали. Он не слышит, что начавший падать снег ложится на его шею и плечи, белою шапкою покрывает ему волосы.
А за окном-то, за окном!
С первого раза глупый Федька только и понял, что перед ним совершается чудо. Подробностей и деталей он не мог разобрать – так все это было ярко, хорошо, так все это поражало.
Что-то светлое, яркое, красное, голубое, зеленое, розовое, желтое мелькало и кружилось перед ним…
Наконец, он стал привыкать к этому зрелищу, присмотрелся.
Во-первых, ярко освещенная елка. Он никогда не видел ничего подобного.
Каждая зеленая ветка оканчивается свечкою; огоньки точно взбегают снизу вверх по дереву, точно пересмеиваются друг с другом, и только одинокая звезда наверху величаво блестит, холодная и недоступная ни огонькам, ни пухленьким ручонкам детей, поднявших вокруг этого блистательного метеора самую бесшабашную кутерьму. В темной зелени хвои выступают на свет невиданные золотые плоды, золотые орехи, отражая огоньки свечей, точно они зажжены именно для них. Снизу доверху выросли на елке какие-то крупные, румяные яблоки. Разумеется, это рай! Разве у нас растут на засыпанных снегом елях такие?.. Да тут не одни плоды; любуясь огоньками, колышутся в маленьких клетках еще более маленькие птички; Федьке уже казалось, что он слышит их пение; пестрые, красные, желтые, белые птички, и все клювами к нему, точно они видят в окне это восторженное лицо и, приветствуя его, зовут: «приходи скорей, скорей, глупый Федька! мы только тебя и ждали; мы споем для тебя свои лучшие песни, мы тебя убаюкаем, бедный, больной и голодный парнюга!» Да что птички!.. Вверх по ветвям, точно радуясь огонькам, лезут какие-то совсем маленькие дети. И в каких еще платьях – в золоте, в серебре. Одни уцепились за розовые ленточки и висят на них, словно им приятно колыхаться, как колокольчикам; верно, и звонят они своими маленькими голосами, как колокольчики… те самые серебряные колокольчики, которые, по словам пьяной Каролины, растут у маленьких «лесных детей» под язычками. Они и говорят звеня, и поют звеня. От них иногда в воздухе звон слышен, хотя никто их не видит. Вот и девочки между этими куклами, русоволосые, румяные, голубоглазые, перетянутые горящими, как пламя, поясами, в красных сапожках. Откуда это они сбежались на огоньки?.. Ишь как таращат свои глазки на свечки! И руки опустили от удивления: видно, и им в диковину эта райская елка, не одному Федьке… Ах, как хорошо! Ах, как это все невозможно хорошо!
Так хорошо, что добрый старик-мороз ничего не может поделать с глупым мальчишкой. Уж он его кусает и за ноги, и за плечи, забирается под халатик, щекочет под мышками, перехватывает горло, а Федька знай себе переминается; потрет, как муха, одну ногу о другую, переведет плечами – и опять на цыпочки, и опять глаз не сводит оттуда…
Да как их и отвести? А под елью-то!..
Широко разбросались ее темные, опущенные книзу ветви, словно опущенные веки спящего. Темно под ними… Наверху огоньки пересмеиваются, в запуски блестят: ну-ка, кто кого переблестит; а здесь, внизу – тенью легло, сумерками захватило… Но из этих сумерек смотрят – Федя их видит, хорошо видит – лесные звери… Вон мрачный бурый медведь кивает головою вправо и влево; мерно, не отдыхая, кивает мохнатою башкою, точно ему, угрюмому Мишке, досадно на Федьку…
Ну, брат, сколько там ни кивай, а уж Федька тоже своего не упустит, не больно страшно ему твое киванье!.. А рядом острое рыжее рыльце кумы-лисы… Ишь, хвост пушистый разметала: должно быть, спакостничала подлая, да и заметает след… А там-то – белый как снег, точно завившийся у парикмахера, большой баран… Больше медведя, гораздо больше!.. И не боится медведя – рядом стоит… И каждый волосок у него колечком, каждый волосок завитушкой, точно у немца Фридриха, когда тот отправляется на промысел. И рожки у барана серебряные, как жар горят, и копытца серебряные… И откуда пришел сюда такой чудесный барашек, беленький-беленький, должно быть, мягонький, как пух… Что ты себе возьмешь здесь, Федька? Подумай-ка хорошенько. Разумеется, барана… Унесешь ли только, – а как он закричит? Нет, это барашек добрый, хороший.
Даже руки у Федьки чешутся, так бы и впустил их в эту мягкую шерсть завитками, колечками…
Легкомысленный Федька, разумеется, и не думал о том, что такие необыкновенные бараны водятся только для детей, обладающих чистенькими руками и шелковыми платьицами. Попробуй он, уличный бродяга, дотронуться своими грязными лапами до этого барана – кукла заорала бы на весь этот освещенный огоньками мир: до того бы ей показалась оскорбительною дерзость этого мальчишки! И белый, завитой, как немец Фридрих, баран был бы совершенно прав. Для этих испорченных замарашек существуют грошовые пряники и грошовые игрушки, облепленные, точно лишаями, сусальною бумагою, а не вышедшие только что из-под щипцов парикмахера барашки высшей школы. Войди-ка Федька в этот рай – какой шум подняли бы все эти розовые, столь приятно улыбающиеся, благовоспитанные куклы; в какое горестное недоумение была бы ввергнута эта лежащая на голубой постели под белым пологом русоволосая пышная девочка и с каким отчаянием подняла бы свои лайковые ручки эта восковая дама в бархатном платье, употребляющая напрасные усилия защитить зонтиком свои нежные, боящиеся жара щечки от нахальных огоньков, мигающих ей отовсюду! Но, впрочем, благородные куклы были бы, разумеется, защищены этим блестящим, севшим на ветку верхом, по-военному, гусаром, у которого не для одного же вида висит сбоку стальной палаш…
Иначе и не могло случиться; иначе, разумеется, следовало бы признать, что какой-нибудь не имеющий определенного места жительства, не снабженный бонною, глупый Федька, только и знающий, что шататься по улицам, может безнаказанно попирать законы божеские и человеческие!..
Это – рай, Федька, но не для тебя!
Твой рай – на небесах… Здесь ты только издали любуйся на мирское счастье… Кто говорит: ты, глупый Федька, тоже можешь быть полезен. Еще бы! Разве все эти любящие матери не приводят тебя в пример своим детям, как нечто ужасное, до чего доводит непослушание, леность и праздность!.. В кругу созданий таким образом и ты имеешь свое право на существование, свой смысл, но не выходи из этого предела, не старайся занять иного, более высокого положения… Ты знаешь, дети ревностно поддерживают перегородки, созданные их отцами; стой за своею, и, если свиной хлев тебе не по душе – умри, глупый Федька, умри тихо, скромно, без скандала! На это ты имеешь несомненное право!.. И этого права никто не станет у тебя оспаривать; этому праву никто не позавидует.
Вот они, эти счастливые дети, для которых глупый Федька – живой пример, до чего доводит непослушание, леность и праздность. Вот они, эти ангелы для уличного мальчишки, жадно созерцаемые, страстно любимые им издали, им, не знающим только одного, что лучше: завитой баран или они?..
Сколько их здесь! Точно цветы рассыпались по мягкому ковру, – цветы, оживленные волшебницей, даровавшей им способность бегать, улыбаться, петь… Вся комната полна ими… Они пляшут вокруг елки, взявшись за руки, но так чинно и скромно, что маменьки, сидящие по углам, сознают в данный момент положительную невозможность поставить им на вид пагубный пример глупого Федьки… Одетая вся в розовое девочка более других останавливает на себе внимание несчастного мальчишки… Ишь она какая, – действительно, ей не хватает только крыльев… Да и их она, должно быть, спрятала под этот розовый шелк, который падает вниз такими красивыми фестонами!..
Розовые чулочки, розовые башмачки делают еще очаровательнее эти будто выточенные ножки, уже теперь кокетливо манящие завистливый взгляд… Белокурые волосы падают на лоб; лукаво блестят из-под них бойкие серые глазенки… А рядом, точно голубой цветок, крошечная девочка, путающаяся ножками, маленькими, еще неуклюжими, старающимися и совершенно тщетно попасть в такт вместе с взрослыми… Гребенка на голове ее давно сбилась в сторону; на затылке хохолком торчат волосы, как у маленького попугая… А вон та, в углу, точно за елкой вспыхнул мак и рдеет, не нуждаясь в ярком освещении ее огоньков… Девочка вся красная, усыпанная красными бантиками; в красных башмачках; она старается держаться солиднее; еще бы, – пускай другие пляшут и веселятся, – ей важно только одно: во что бы то ни стало добиться, чтобы баран, несомненно вышедший из парикмахерских рук, достался на ее долю. В столь раннем возрасте маковый цветок уже обнаруживает глубокое знание человеческого сердца. Девочка не отходит от хозяйки и то положит ей на колени свою кудрявую головку, то гладит ее красивые белые руки. Несомненно, что этот четырехлетний Макиавелли добьется своего, т. е. вопроса – «ну, душенька, выбирай, что тебе здесь нравится!..» Длинная, худая, как верблюд в пустыне, англичанка садится за фортепиано, и глупый Федька, сквозь двойные рамы окон, наслаждается чужою елкою, принимая в ней участие и глазами, и сердцем, и мыслями. Он совершенно счастлив, как будто все здесь принадлежало ему… Так счастлив, как никогда! И медведь может сколько ему угодно качать головою – Федька, даже рискуя тем самым вполне обнаружить свою неблаговоспитанность, высунул ему язык, чтобы окончательно и уже неопровержимо доказать, что он его нисколько не боится и на его укоризны плевать хочет… Федьку даже нисколько не занимал барабанщик, который, стоя в стороне, мужественно бил тревогу, несмотря на то, что он был деревянный и что барабан его давно уже был прорван мальчиком, который, не вмешиваясь почему-то в
общий круг, плясал отдельно, старательно и тем не менее очень неуклюже, выворачивая толстые ножки, приседая и наклоняя круглое личико то вправо, то влево. Была еще тут шарманка; на ней прыгал араб в белой куртке, занявший мальчика, у которого позади из прорехи штанишек торчала рубашонка. Казалось, и мальчик, и араб поспорили – кому скорее надоест: мальчику – смотреть или арабу – танцевать свой джиг; хотя, разумеется, если бы мальчик не чувствовал себя угнетаемым взглядами взрослых, то араб немедленно был бы разлучен с шарманкой и успокоился бы навеки в кармане у двуногого крошки, откуда уже предательски торчала гуттаперчевая собачка, пленившая ребенка своею способностью лаять, когда ее слегка стискивали… Еще тут были мельница, сама размахивавшая крыльями, и полишинель в красном, с золотыми бубенчиками. Этот всякий раз, как детские руки беспощадно сжимали его грудь, взмахивал от боли руками и ногами, причем бубенчики жалобно звенели о пощаде… Но жалобу эту понял только бы один глупый Федька, так же как он понимал рыдание дверных петель и скрип озябшего сапога на железном пруте в холодные ночи, когда ветер, точно озлившийся, бегает по улицам. Счастливые дети думали, что паяцу весело, и еще старательнее, еще крепче сжимали его больную грудь… Разбуженная звоном паяца маленькая спящая царевна, приподнявшись на своей парчовой постели, таращила глаза на голубого бархатного рыцаря, точно хотела у него спросить, который теперь час и когда эти несносные дети дадут ей спокойно заснуть, потому что иначе какая же она будет спящая царевна? Но голубой рыцарь только протягивал к ней руки и преклонял колено… Раздосадованная его молчанием блестящая (из самой лучшей фольги) кукушка махала крыльями и куковала, сколько, по ее мнению, должно быть теперь часов… Но увы! она, очевидно, ошибалась, потому что висевшие на соседней ветке часы насмешливо указывали совсем другое.
А мороз еще пуще одолевал бедного Федьку. Зубы его уже стали выбивать такую дробь, которой позавидовал бы даже деревянный барабанщик, все еще трещавший перед засмотревшимся на него мальчиком. Ноги щипало; руки – хоть он и прижал их плотно к телу – костенели. А сверху все больше и больше сыпалось снегу, забивая белыми, тотчас же таявшими за рубашкой, хлопьями шею и голову Федьке. Грудь у него заныла; но когда уже совсем не хватало силы стоять здесь, Федька отходил, садился на тумбу и, отдохнув, опять устремлялся к очаровательному видению. И все время его неотступно преследовала мысль, пересилившая даже сладкую мечту об обладании бараном. Мысль эта жгла его, вызывала на воспаленные жадные глаза уже совсем не детские слезы.
У этих детей не было теток… Они пошли от матери, и матери их целуют, ласкают, гладят их кудрявые головки, смотрят им ласково в радостно улыбающиеся глазки… Да, у них нет теток. – Отчего же у меня не было мамки?.. Отчего у меня только тетки?..
– А может быть, и была мамка?..
– Где же она?.. Где?
Губы тихо шептали: «мамка, мамка!», тихо, печально, с мольбой… В их трепете дрожало поднявшееся со дна души, глубоко хоронившееся до сих пор, большое детское горе… «Мама, мама!» Ах, если бы она была!.. Если бы он знал ее?.. «Мама, мама, где ты?» И грудь так болела, сердце так ныло, что его мертвой матери, верно, дурно спалось в ту ночь в своей далекой холодной могиле.
Если бы она только могла, бедная мать, с какою силою сбросила бы она с себя эту серую насыпь, как быстро прибежала бы к нему по снежным полям, сквозь тьму этой ночи, пугая черными впадинами своего черепа и треском оголенных костей даже голодного волка;
среди обледенелой пустыни ни разу не поскользнулась бы ее нога; ветер, уныло свищущий свою похоронную песню, с ужасом припав к ее следу, не осмелился бы подняться вплоть до утра, разгоняющего призраки… Мать, мать, спеши, торопись! скоро будет поздно!.. Что-то уж очень заработал вокруг твоего ребенка все более и более крепнущий мороз.
V. И барана добыл, и мать нашел
Федька уже не видит елки…
Елка там, за этими яркими окнами. Там еще шумят и пляшут дети, льются звуки музыки из-под рук верблюда в пустыне…
Здесь, на улице, только дедушка мороз хлопочет вокруг ребенка… Жаль ему, что ли, убогого, одинокого, никому не дорогого мальчишку, только он не ограничился одними щипками… Намел вокруг его ног целые груды снегу, покрыл точно одеялом из легкого, теплого, лебяжьего пуху… Мальчик давно уже сполз с тумбочки и сидит, прислонясь к ней спиною… Старик мороз суетливо похаживает около, хрустя по улице своими невидимыми ногами… То в глаза мальчику заглянет – увидит открывшиеся веки и сомкнет их: спи, усталый ребенок, спи, отдохни у дедушки мороза!.. То на волоса снежку набросает, чтобы не добрался до головы пронизывающий холод зимней ночи…
Федька и спит, и не спит…
Сладко ему стало, легко, притомило всего так, что явись теперь даже немец Фридрих, и его бы не послушал, не встал бы парнюга. Мальчик на улице! Теперь не пришлось бы кричать: «ловите мальчика!», потому что мальчик сам бы не побежал прочь… Преравнодушно остался бы сидеть тут, прислонясь спиною к уличной тумбе и протянув смертельно уставшие ноги под теплое лебяжье одеяльце из белого пушистого снега… Ему так хорошо, что Фридриху не удалось бы поднять Федьку даже и поленом… Даже фурманщики не испугали бы глупого Федьку. Чего ему теперь бояться – сон его сторожит мороз; а он посильнее немца, он не даст Федьку в обиду и фурманщикам с их железными крючьями.
Легко дышится Федьке, так легко, что он даже рот полураскрыл… Только зачем он так оскалил свои больные зубы?.. Зачем?.. Ветер, сам озябший от мороза, проснулся, вскочил и стал завертываться в снеговые одежды…