Оценить:
 Рейтинг: 0

Бузина, или Сто рассказов про деревню

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Убил кого? – пошутил Герка и отложил напильник.

– Могу, – согласился председатель и достал чекушку. Водка замерзла и чекушка заиндевела, – давай.

Когда выпили, председатель загрустил и сказал:

– Герка, ты детей любишь?

– Ну их на хрен, – честно сказал Герка, сознавая, что чекушки будет мало, – по мне бы их ваще б не было. А есть. Выходит диалемма такая.

– Диалеммы они все такие. – Согласился председатель, – женишься, говорит – только сыночка. Потом глянь – сесть в избе негде, не то, что лечь.

– Николаич, – Герка потер щеку и стал похож на серого тигра, – а ты к чему? Нащот детей? Кому сделать?

– Да не, – председатель потряс себя за мочку уха, – наделали порядком. Вот – тут короче, шуба, борода и валенки. Будешь Дед Мороз.

– Я? – изумился Герка и икнул, – Купреянов в том годе ж был?

– От него дети стали заикаться, – грозно сказал председатель.

– А от меня знаешь че будут? Пысаться!

– И ничего, – на улице ж бегать будем. Снегуркой я буду.

– Ты в уме, какая ты на хрен Снегурка? Ты ж толстый! И нос у тебя, как репа! И лысый ты! Я не согласен! Давай Ленку, как Купреянову, ему с Ленкой дали морозить, они потом еще в клубе домораживали!

– Ленка рожает в районе. Есть еще Зойка Степанчева, но она сильно хрОмая. И баба Митрохина, но она плохо стоит, если долго. И пьет, как я. Давай, Герка. Такая сейчас жизнь…

Около здания колхозного клуба высилась ель, аккуратно украшенная понизу шарами. Герка Вертушкин, в зеленых заколенниках для рыбалки, в алом кафтане на четыре размера больше самого Герки, с бородой, подвязанной под нос, чтобы не падала, махал суковатой палкой, обмотанной белыми и красными бинтами, и громко орал – РАС-ТВА-ТРИ!!! РАС-ТВА-ТРИ! ГАРИ-ЁЛКА МАТЬ ТВОЮ!!! Председатель, волоча по затоптанному снегу голубые полы Снегуркиной юбки, поправлял кокошник, пришпиленный английской булавкой к ушанке и пел В-ЛЕСУ-РОДИЛАСЬ-ЕЛАЧКА густым басом. Дети, прыгавшие зайчиками, мушкетерами, снежинками и Карабасами-Барабасами, ели конфеты с мандаринами, стреляли из хлопушек, поджигали бенгальские огни и все старались поджечь елку, пока не пришла зав клубом тетя Нина и не позвала всех на чай. К самовару.

– А че, Нинку нельзя было Снегуркой, – ворчал продрогший Герка, – она и то на бабу больше похожа, чем ты!

– Нельзя, – говорил председатель, замерзшими руками срывая пробку с Шампанского, – она ж за клуб материально ответственная… а запалили бы?

И Герка кивнул, и выпил благодарно, и пошел в клуб – дремать на первом ряду плюшевых кресел. А что? Дети, они все равно в Деда Мороза верят. По-любому…

Герка Вертушкин и наука химия

Герка Вертушкин сидел у окна. Он остался последним в деревне, у кого не было стеклопакетов. Ну, эту химию на хрен, – говорил Герка, жалея денег на пакеты, – опять же жизненный смысл уходит в пространство?! На зиму рамы вставил, по весне снял. Обозначение календаря. С перепоя глаза открыл – всегда поймешь, в какой половине года. Если между рамами вата с игрушками – то зима. А либо лето, а ты еще не о том думал. Или вот? Пластмассы сломались, хрен, иди, покупай новую. Ее ж не приваришь? А то! Деревянную взял, обстругал-подточил, да хоша и гвоздем набей! Живи наново. Опять жена. Какую как грится, взял, вернул другую. Жена подлежит износу, к им запчасти дорогие. Тёщу, которая шуршала между печкой и стеной, Герка пока не обсуждал. Но зудело, горело комариным укусом в груди… или вот теща! – Герка повысил голос и шуршанье сникло, – теща она не в Китае сделана, поди. Тёща при СеСеСеРе сработана. Такая модель. Как Жигули копейка. Всю жисть можно ездить и кирпичи еще возить. Но у ей бензин еще А-66, а щас такого нет. Потому засор, а фильтров нет, и движок глохнет. Надо бы тещу… на газ перевести? Или на дизель? Не, заводиться зимой плохо будет… тёща вышла из-за печки слегка присыпанная пеплом, – дровы я буду носить? Герка посмотрел в окно, – дык че? Греемся вместе? Я принесу, мне не в стыд. А вот печку чистить не буду! А я буду? – удивилась теща. Люпка буит, – Герка приоткрыл дверцу, – че она туды политилену натолкла? Все спеклось. А она шпиёнка. Следы жгла. Теперь все. Печь разбирать … – Тёща ахнула. – А либо так обойдется? Так нет, – Герка сунул руку и пошуровал в топке, – во! ой ну во! Эта… мама… давай-ка бересты там оформи… тёща, ворча, впрыгнула в валенки. Герка, убедившись, что хвоста нет, вытащил из топки пластиковую бутылку. Отвернул крышечку, нюхнул. Глаза его сузились от счастья, а уши прижались к голове, как у собаки Дружка. Самогонка. Она. Двое суток поиска. И вот те подарок счастья к новому году! Как не поплавилась? И как он её вчера учудил в печку-то? Герка аккуратно обтер бутылку, умастил её в рукаве, придерживая ладонью, и уж хотел бежать, как приперлась теща с берестой. Прочистил, сынок, – тёща использовала метод дрессуры «кнут-пряник-кнут», – ну и умничка. Щас растопим, буим Люпку ждать. А то я с утра все торкаю туда щепу-то, а она все назад дымом, я уж и думаю, гореть-то горит, а че чадить-то? Оно воно… Тут Герка похолодел. Две бутылки-то было. ДВЕ! Скрипнув зубами, бросил на ходу – по дровы! – и бубнил еще на ходу, – блин, записки писать надо, куда ложУ, записки! Во, в прошлом годе поросенок, сука, съел мою поллитру и помер, а я-то думаю? От че помер? Самогонка? От пластмассы всё. Потому как – химия…

Герка Вертушкин на своих поминках

Герка Вертушкин, который считал, что для «выпить повод не нужен, а сто шестьдесят шесть граммов свое горло найдут» лежал в жарко натопленной избе и готовился помереть. Вчерашние проводы старого года отпечатались в нем трезво и грубо – в цеху они с мужиками скинули железный хлам с верстака, Илюхин постелил свежую «Сельскую новь», Машкины Борька и Петька ловко открыли банки с килькой, покатав их по цементному полу, а Герка, подпрыгивая, как пугливый заяц, четыре раз сбегал в дощатый сортир, где хранилась от бабьего глаза батарея бутылок. Ну, – пробасил Виктор Викторович Куров, потерев об усы распиленную ножовкой луковицу, – как говорится! Герка помнит, как тукнулись, прикрытые ладонями стаканы – «камушком», как упало донышко от Илюхинского стакана и все заржали, сочувствуя, а дальше пошли вспышки, похожие на свет ближних фар, почему-то вспомнилось, как он, Герка, доставал кильку из пустой бутылки, а килька, примерзнув, так и висела, глупо помаргивая тусклыми глазками и томатные капли падали на «Сельскую новь». Потом была ёлка, но совсем чуть-чуть, потому как Герка с Борькей Машкиным хотели перевесить игрушки повыше, для чего уронили ёлку на снег. Всплыло лицо чьей-то бабы, рот ее был полон крика, а глаза равномерно подсвечены фиолетовым. Шла лошадь без телеги, а Виктор Викторович, стоя внутри телеги, пел про то, как «из-за пары разодранных кос с оборванцем подрался матрос». Дальше была пропасть. Провал. Затмение. Злые черти на тонких волосатых ножках, гнутых, как коровьи рога, раскачивали веревку, опачканную в навозе и пытались заарканить Герку. Все, – сказал себе Герка, – это я помер, стало быть. Но тут в кошмар вошла тёща. Тёща вообще могла войти куда угодно. Фигурой тёща была, как пирамида, поставленная на два огромных шара, и Герка каждый раз удивлялся, как это она проходит в дверь? И понимал – что боком. Тёща все подкидывала дрова в печку, видно, затеяла печь пироги, а Герке, который уже увидел чертей, казалось, что здесь и есть тот самый ад. Герка пошевелил ногой. Ничего не произошло. Рукой – тоже самое. Приказ был дан, но тело не отвечало. А тёща все поддавала жару и поддавала. Сейчас жарить меня будет, понял Герка. Она-то и есть самый главный у них чёрт. Тёща обогнула печь и склонилась над Геркой. Лицо ее странно уменьшилось, приближаясь, и в лицо Герке дохнуло керосином. Помираешь? – радостно сказало лицо, – ирод! Чтоб тебе ввек чекушки не видать! Куда Люпку дел? Герка попытался подумать над тем, кто такая Люпка, но не смог и заплакал. Убил, ирод, – тёща высморкалась, – как теперь без Люпки-т? Герка шевельнул ногой – а Люпка хто? Нога уперлась в горячий печной бок. Пианица чертоф! Люпка жена твоя моя дочь мать твоих детей! – и тёща вильнула в угол, где стоял мучной ларь. Ма-ма, – жалобно проблеял Герка, – вы б меня похоронили б по-людски, не? С орхестром. Тёща заинтересовалась и высунулась из-за другого угла, – денех не пожалею! Сама закопаю! Да куда вам надрываться, – пустил слезу Герка, – Машкины уж как нить… вы им, токо, мама, наперед не давайте, а то присыпют, как овцу какую… Учи ученого, – тёща радостно расправила плечи, – тада тулуп скидай, и от авансу что оставши – мне. Потому как еще грузовик нанимать, опять поминки. Кого звать-то? – сама себя спросила тёща и стала загибать толстые пальцы, – ну, мы с Люпкой, сестра моя, сватья, Люпкина крёстная, значит, потом родня с Вологды. Не, а шурьяка забыла? – Герка уже колупал ногой печной кирпич, – я без шуряка не согласный! Рожу его поганую видеть не желаю, – тёща сына терпеть не могла, и всячески укорачивала его присутствие в родном доме. Выходит, меньше тридцати не выйдет, – тёща пошла, прогибая половицы, к кухонному столу, долго шуршала газетами и счетами за свет, пока нашла двухкопеечную тетрадку. Во, – она пододвинула табурет и начала писать столбцом. Опять документы выправлять. Машину в район. Автобусом нельзя? – Герка съехидничал, – ищо такси найми, на? Тёща гнула свое. Уложим, в чем есть, не тратиться ж. Опять родня твоя ничего не даст. Твои вообще, с Омельков пусть не ходють и сидят дома. Они на свадьбу сала старого дали да кислой капусты. А самогонку свою сами пусть пьют, хуже как воды. Это да, – поддакнул Герка, у которого при слове «самогонка» открылся какой-то клапан, – дрянь у них вино. И пусть сидят. Чо уж. Им какое горе? Да, мам? Ну, – тёща оглядела зеленого в оконном сумраке Герку. – Говно у тебя родня, вот, прости. Двадцать лет терпела, но как ты помер, так уж все равно. Герка загрустил. Клапаны открывались, входил свежий воздух, выходило похмелье, но насчет Люпки сигналов не было. На, касатик, – теща поднесла Герке рыжую, в белый горох кружку, – выпей, чо уж. Напоследки-то. Прям жалко тебя. Но уж такое дело, Бог дал, Бог взял. Тёща, поддерживая лысую от чужих подушек на затылке Геркину голову, ловко влила в него самогон. Герка затих. Помер, – должно, – тёща перекрестилась на карту района, прикнопленную в Красном углу, – надоть кого звать вынести. С жары-то. Тут стукнула входная дверь, задробило топотом в сенях, слышно было, как голиком обметывают валенки. В дверь всунулась румяная Любка. Мам, – Машкины сказали, что Герка потонул. Они грят, пока ментов звать не будут, потому как никто в прорубь не полезет, опять же холодно. Я вот думаю, кого звать на поминки т будем? У меня уже список готов, – сказала теща. Герка, порозовевший от самогона и жалости к себе, вышел из-за печки, царапая штукатурку ногтями. Тута я … – сказал он горько. Тьфу, – отозвалась Любка, – нипочем счастья в жизни нету… а кого ж Машкины в прорубь-то? Герка пожал плечами. Этого он не помнил…

х х х

Вечер июля, лимонный закат над дальним лесом, солнце уже село, но тяжело дышит разогретая земля, остывая, приходя в себя постепенно. Я иду тропинкой мимо брошенных изб, и с печалью вижу, как каждый день появляется все новая примета распада – где-то упал забор, и сорняк поглотил его, заплел вьюнком и диким хмелем, а между реек штакетника тянутся ввысь жадные лапищи борщевика, и скоро он вымахает – почти до крыши, и выстрелит злыми сорными семенами, и пойдет и дальше, и дальше – некому остановить его. В старых избах выпадают стекла из окон, и в комнаты, где прежде жили, любили, болели, радовались – скоро зайдет осенний дождь, а потом сменится снегом, и пропадут, сгнивая, полы, и мышь будет точить обои, съедая мучной клейстер. Ласточки не вьют гнезд в брошенных избах – они летят туда, где человек, и даже коты не пугают их. А мы все идем, Лева уже идет еле-еле, с трудом, а Фунт забегает на заросшие огороды, и нюхает воздух, будто желая отыскать следы человеческого тепла. Горько пахнет полынью, хрустит под ногой высохшая в это лето трава, и сосновый, смолистый дух идет от разогретого за день лесочка, и Фунт приносит мне сосновую шишку, а мы все идем и идем – и только тяжелые лесовозы, проминая дорогу, идут и идут, и пыль, поднятая ними, не ложится, а так стоит в воздухе.

Ульяна

Ульяна, ворочалась который час, расправляя ставшими вдруг, в одно лето, чужими, узловатыми пальцами, комковатый матрас, утирала лоб цветной тряпицей, вставала пить воду, черпая из ведра, и вновь ложилась, и вновь сила невиданной доселе боли поднимала ее, и она покусывала угол подушки и все плакала, жалея себя. Жизнь ее, сызмальства шедшая в жесточайшем ритме крестьянского бытия, не знала поворотов, не знала праздности, и усталость была привычкой, неотъемлемой, как смена времени года. Мать с отцом держали хозяйство, вкалывали, злобясь, на колхоз, отбиравший весь труд до последнего, и мать, отбивавшая дробь на клубной сцене, голосила обидные частушки про трудодни, не боясь уже ничего – дед, отец её, был расстрелян, как кулак – а какой он кулак был, причитала каждый раз, глотнув вина, мать на Радоницу – двенадцать детей было, какой кулак? Мамка моя померла родами, – голосила мать Ульяны, – батька что того зерна спас, чтобы нас выкормить… Ульяна мать свою помнила как бы уже старухой, сухой, сгорбленной так, что, казалось, шла она, кланяясь в землю – всем. Ульяну замуж силком не гнали, вышла за Пашку с соседней деревни, малец был, как малец, тихий, послушный, силищи непомерной – телегу за задок подымал из непролазной грязи, в кузне работал – Ульяна все бегала к нему, замирала от восторга, когда он у самой норовистой кобылы чистил копыто, да насаживал новую подкову. Потом отчего-то запил, и все пил и пил, и бил Ульяну, и гонял по избе детей, да так, что Ульяна и зимой, босая, убегала к соседям – прятаться. Сгорел Пашка быстро, последние месяцы все лежал, схудавший, все держал Ульяну за руку, прощения просил, а уж на последней неделе, ровно перед Пасхой, вдруг как просветлел лицом и сказал – попа мне позови! А где ж священника взять? Бегала она пока, спрашивала – может, кто в городе знает? – Пашка и помер.

Ульяна осталась одна, и потянулась тягота ее жизни, однообразный круг, и она брела по нему, как лошадь на мельнице, таща постромки и не пытаясь вырваться или сделать шаг в сторону. Весна встречала её пустыми амбарами, да объеденным за зиму одонком, да отелом, и платила она самогонкой, нагнанной за зиму, совала ветеринару, совала подругам с фермы, чтобы подменили, и волокла себя дальше, до первой травы, когда выгоняли скот на выпас, и дальше, когда уже начинался огород, и она торкала непослушными пальцами росточки, и сама падала в грядку, от недосыпа, пригретая солнцем. Крутилось колесо, от утренней дойки до выгона коровы, от фермы до дневной дойки, а вечером полив, да Мишка и Витька со своими двойками, да опять доить-поить, да сено косить, и ведь кроликов держала, птицу – все на продажу, себе – так, чашку молока плеснула, хлебом заела. И шел сенокос, и ладно, если жара, и сама Ульяна исходила потом, разъедавшим раскусанные слепнями ноги, но хоть сено-то было – вот и роздых был, наметав телегу, лечь поверх, руки раскинуть, да в небо глядеть, пока тряско шла лошадь, сама одуревшая от ежедневного труда. Хуже было в дожди, когда гнило на поле все скошенное, и с чем было идти в зиму? Лето, короткое, смахивал, смаргивал дождь, и шла осень, с её вечной распутицей, с сапогами, вязнувшими в глине да в навозе, с картошкой, которую собирали, идя вслед за той же лошадью, и сырым запахом земли. Только и радости было – на Сергия, по октябрю, как рубили капусту сечкой, в корыте, собирались с бабами, гомонили весело, да под винцо – а и потом, зимою, хошь – не хошь, да передохнуть было время – чесаную шерсть пряли, плели носки на продажу, с цветными полосами, а себе – простые, серые, крапчатые. Ульяна не знала и не видела чужой, другой жизни, представляла, что где-то, как в клубном кино, есть красивые люди в дорогой, нездешней одежде, и нет иных у них забот, кроме как кататься в метро да кушать по ресторанам. И разговоры у них были умные, и любовь была – такая красивая. Сыновья после армии деревню бросили, как скидывают ставший тесным пиджак, но к матери наезжали, все корили, что не бережет себя, а сами охотно совали по карманам деньги, собранные Ульяной с продажи молока, да яиц. В город ехать она, Ульяна, не хотела, стесняясь себя, своей неуклюжести, морщин и общей неприглядности.

Вот и сейчас, охая, растирая грудь, встала она, определив по себе, что уже пять часов, а, значит, пора гнать Нюську в поле, и пошла, пошла, поддерживая стены собою, и обещая непременно сегодня дойти до больнички, и корову сдать и зажить спокойной, дачной жизнью, как те счастливые городские, что вечно гомонят на соседнем участке, пьют вино и жарят мясо – ни к чему заколотое кем-то еще до Ноябрьских…

Дед Гришка и Чапай

Дед Гришка Баландин, по прозвищу «Америка», вот уж битые два часа бродит по деревне, ведя в поводу верного коня Чапая. Конь дряхлых лет, тощий, с ребрами – ободьями – «одр», как говорят бабки, но еще вполне рабочий. Конь косит и часто смаргивает, будто в глаза попала мошка. Глаза у Чапая с хитринкой, как утверждает Америка, а на деле – выцветшие, цвета сенной трухи и ресницы рыжеватые, длинные, как «у девки». Дед Гришка тормозит у каждого плетня, потому как за плетнями – бабы, бодро снующие по огороду. Выдалось октябрём редкое по нашим краям бабье лето, вот бабы и торкают что под зиму, да обирают по низкому рябиннику ягоды, тронутые заморозком, выламывают старую усохшую малину, жгут картофельную тину, подвяленную солнцем. Гришка, распахнув богатую мехом китайскую куртчонку, дареную городским дачником, валится на подернутый лишайником ветхий штакетник:

– Пятровна-а-а? – баба рада разогнуться и спешит к забору.

– Чаво?

– А ничаво! – Америка лезет за сигаретной пачкой со страшным словом «инсульт», закуривает, – чаво не надоть поделать, не?

– Гриша! – Петровна произносит «Гриша», как Элина Быстрицкая в «Тихом Доне», с придыханием – «Хриша», и складывает опачканные землей руки крестом на груди, – Гришенька, а пройти картошку? С поземцем, а? На другой год, что на весну буит?

– Что надо, то и буит, – Гришка лезет в карман, достает тетрадку, заломленную пополам, распрямляет, пишет простым карандашом – " Петр. позём» – Скоко телех возить?

– А хорошо бы поболее, а, Гришенька? А и под яблони, не?

– Мне хошь в избу вези, я говно не ем, – Гриша подписывает цифру, в которой можно угадать и «5», и «9», и стоит, почесывая подбородок, – ну намек нет? Либо?

– Ой, Гришенька! – Петровна подхватывается и начинает метаться, как курица – от бани до сарая. Самогон она гнала вчера, об этом знает вся деревня, и теперь она боится запалиться, как говорят бабки. – Гриша?! А те либо торговой, не?

– Не серди меня, – Гриша устал ждать, и хлопает вялых мух на Чапае. Чапай щурится, и тянет шею к зеленой еще траве, – ты ж знаешь! Я казенную не уважаю!

Петровна бежит к сараю, чтобы обойти его по заду, и выйти к бане незамеченной. Гришка отворачивается, подмигивает Чапаю – Худ бай Америка-е-е-е… – и ждёт. Петровна появляется вовсе с другой стороны и сует Гришке бутылку – Гриша, хорошее вино, я на расчёт еще на рябине настою, не?

– Лишнее, – Гришка отворачивает пробку, делает пару глотков, закусывает листиком, – жди. Будет тебе, Петровна, как говорица, Уралкалий в огород! – и идет к бабе Саше, последней бабке на деревне, которая держит корову, дающую молоко и навоз. Гришке потеплело внутри, и песня про «Гуд-бай, Америку» льется из его груди вольно, пугая мелкую пичугу. Чапай плетется следом, раздосадованный, что так быстро сговорились на работу и мечтает об одном, что какая либо жалостливая баба вынесет ему ведро с хлебными корками, размоченными в забеленной молоком воде… Солнце скатывается к обеду, мычит бабы-Сашина Мартуся, требуя дойки, а бабы поспешают по домам – к картошке, щам да телевизору, пугающему каждый день народ страшными вестями о чуме, разлившейся нефти и о курсе доллара, который бабы и в глаза у нас – не видали.

Федятка Хроменков

Федятка Хроменков уже второй час нарезал круги вокруг избы. Тёща заложила дверь и держала оборону. Тёщина дочь, Федяткина жена Танюшка, уехавшая в район сдавать бухгалтерский отчёт, наказала мамаше Федятку блюсти, но где уж там! Все тёщины нычки Федятка давно разведал, потому он с мужиками выпил и банку самогонки, и торговую водку, и еще обреудил мешок пшеницы и обменял на спирт. По этой причине ходу домой не было. Тёща была домовитая, как мышь. Привычка жить впроголодь воспитала в ней активное накопительство, потому изба напоминала провиантский склад. Тёща тащила домой всё, от мыла до крупы, и забивала каждую свободную полку. Федятка даже сварил ей железный ларь для хранения конкретной гречки, потому как мышь тоже разделяла стремление тёщи к изобилию и подтачивала запасы. Каждый день тёща, переминаясь с ноги на ногу, торчала в очереди в сельпо, высматривая ячку, геркулес, рис и пшено. По килошечке, по чутельки, – приговаривала она, укладывая аккуратные пачки в ларь, – а война? Не дай Бог! – тёща крестилась на пустой Красный угол, – пересидим! А другие, они, пусть чего хошь и делают, а у нас всё есть! Нам на бабашку мучицы всегда будет довольно! Хуже всего было по концу лета. Тут уж тёща заходилась от восторга, так как лес давал грибы задарма, землянику, бруснику, чернику и клюкву – тоже задарма, а огород, взрыхленный, прополотый и политый трудовым потом, все родил несчетно помидоры, огурцы, горох, редиску, морковку, лук, и даже синий экзотический баклажан и пунцовый перец. С утра кипели котлы, и тёща, вооруженная машинкой, закатывала банки. Полулитровые в ход не шли, только трехлитровые баллоны. Татьяна привычно осаживала мать – мамаша, вы как на батальон набуробили-то, куда столько? А скиснет? Нипочем, – отвечала тёща, и ее цветастый платок, завязанный кудёром, промокал от пота, – нипочем! Поросю отдам! Тёща забивала погреб, сработанный еще ее отцом, и, взяв у Таньки фломастер, выводила на жестяных крышках таинственные знаки, вроде как срок годности. В погребе можно было жить. Спать. Есть. Керосин в канистре, лампа керосиновая, спички, укутанные в полиэтиленовый мешок. Стеариновые свечи в трехлитровой банке. Даже противогаз, выменянный на спирт у школьного военрука. Погреб запирался на огромный амбарный замок, ключ от которого тёща носила на необъятной груди и снимала только при походе в баню. Федятка давно сделал с ключа слепок и ходил в погреб, как к себе домой, благо тёща учёт банкам не вела. Самогонку тёща хранила отдельно, в хлеву. Левая от входа половица поднималась легко, и там, в теплой ямке, и стояли баллоны, закупоренные с особым тщанием и даже залитые поверх сургучом, смененным на почте на тот же спирт. Пока Федятка бродил вокруг дома, тёща сидела, как на иголках – а вдруг? Вдруг разгадал подлый зять? Вдруг разнюхал? Что дороже, принцип, или 27 литров самогона? И тёща, накинув вытертый тулуп, осторожно выглянула в дверь. Федятка спал на ступеньке, подрагивая от вечернего холодка, и рыжий кот Жулик, уютно расположившийся на Федяткиной спине, разделывал небольшую мышь. Тёща прошмыгнула в хлев, попрыгала на половице, шикнула на завизжавшего поросенка, и довольная, пошла вразвалочку домой. Попихав чуней зятя, скомандовала громко – рота, подъем! – и пошла в избу, смотреть сериал. Про ментов.

х х х

Как к лицу деревне майский дождь! Сухая песчаная почва, давшая приют одуванчикам, сныти, да бесчисленному конскому щавелю, не родит ничего, отрадного глазу – только к июню зажжёт огонёчки клейкая смолка, да ромашка расцветет на неделю, зато люпин будет буйствовать до августа, тянуть змеевидные шеи, и разогнет свои перья папоротник орляк – похожий сейчас на головки скрипок. Дождь сбивает цветы черёмухи, отчего запах её становится еще приторнее, щедро поит сирень, и та в ответ хвастается будущими лиловыми и белыми гроздьями, цветёт всякая кустарниковая мелюзга – белым-белым, нежным – тронь – опадёт тут же… В траве – дикие тюльпаны, мелкие, желтые бокалы на упругих ножках, и расцветающие нарциссы. На садовый стол падают кленовые соцветья, и дождь смывает березовую пыльцу со скамейки. Пахнет преддверием Рая – свежестью, ожиданием будущего лета, с его теплом, купанием и первыми, созревшими в тепличке огурчиками…

Сергей Беклемишев

Сергей Беклемишев дом в деревне не покупал – получил, так сказать, в наследство. Батя сам только после пенсии в родовое гнездо вернулся, после смерти жены, Сережкиной матери. Тосковал так сильно, что в городе и жить не мог, а тут, вроде бы и народец какой-никакой, а все под бочком, да и деревенская жизнь, что называется, и мертвого подымет – то столбы расшатались, то ветром рубероид на крыше задрало, то в печных оборотах кирпич покрошился. Только, говорил Серегин батя – встал, а уж и ложиться. Это вы, мол, городские, в носу ковырять да на витрины пялиться. А мы тут! Мы землю держим, понимаешь. Серега не возражал – что толку батьке напоминать, как он сам после Хрущова драпанул в Москву, на Шинный завод. И ничего, земля выдержала. Вот там, на шинном, батя легкие и подсадил, начал дохать, да еще курево, будь оно трижды неладно. Мать-то все билась, все по больницам его, а вот ведь – сама раньше надорвалась, хоть ушла, не мучаясь. Остались две сестры, погодки, Рая и Тамара, одна в Челябинске, вторая в Саратове. За военными. А, тоже судьбы – не приведи Господь. То разводы, то измены… Серега и сам женился по молодой дури, Ирка у него красивая была баба, аж с Улан-Удэ. Такая, буряточка. Характер, как у степной кобылицы. Продержались, пока сынок Ванька в школу не пошел, да и разошлись. Потом уж Серега, а он к тому времени в начальники пошел, по строительному делу – менял баб, был грех. На стройке женского полу – малина со сливками. И малярши, и крановщицы, и такие, и сякие, и вдовые, и молодые. Да что это за любовь была? Так, в вагончике, на скорую руку. Ластились бабы, намекали насчет замуж, в банках рассольник да котлеты возили, водочки подливали – а не сжилось ни с кем. Квартирка у Беклемишева образовалась хорошая, при деньгах был – выкупил вторую комнату, да так руки не дошли ремонт сделать. А тут – батя. Возьми, да помри. Аккурат на Пасху, решил в сараюшке выгородку для поросенка сделать, наладился к столбу дверку навесить, а столб-то гнилой, да вся крыша съехала – снег еще лежал, и придавило. Пока хватились, пока то, пока се… так и отошел. Беклемишева разыскали по адресу, записанному батей на обоях у телефона,

Серега приехал, всплакнул, похороны-поминки организовал – все, как положено. На работе неделю взял, думал, в районе найму кого, насчет продать, да так – вещички, какие раздать, какие пожечь. А вот, сидит вторую неделю, и каждый день себе говорит – завтра еду, – и остается. Сосед все ходит, так дедок, хитрован, но мыслит резонно. Зачем, тебе, говорит, Серега, в эти джунгли из бетона назад ехать? Баб и тут валом, и воздух чище, опять – глянь, рыбалка, глянь те – охота. Дом хорош, батя подновил, опять и опять – баня. Да и речушка – вон, семь шагов. Серега взвешивал так на так, и выходило, что дом разве что на лето годится, а летом он уже привык на заграничные курорты катать, не сказать, чтобы очень ему по сердцу было деньги транжирить, но обхождение, бары, да яркие бермуды, да длинноногие барышни…

Колебался Серега, катал хлебные шарики по цветастой, яркой клеенке, купленной батей к Новому году, все морщился, все говорил сам с собой, убеждал, возражал… опять и скотина? Куда ему тот боров? Куда овцы, кролики? Куры шастают… этого всего Сергей не любил, да под нож пустить – пара часов. И кошек Серега не любил, а батя их развел – не сосчитать, то с одного угла вылезет, то ночью аж на лицо ляжет, тьфу… а к кошкам и собака – старый пес, никуда не годный, морда сивая, клыки сточены, скажи – на что в Москве такая красота? Шерсть клоками. Не, как тут не ворочай, продать надо, отцовское раздать – вон, курток одних с Турции привезено сколько, пусть сосед радуется. Решился Серега, обошел еще разок дом, баньку стопил на дорогу, попарился – к тому приучен был сызмальства, сел, опять стакан налил, помянуть – девятый день, как никак, а вдруг понял, что до кладбища не дошел, стыдно стало, и глянул на батькино фото, прислоненное к стакану, запечатанному куском ржаного хлеба, и заплакал, не стыдясь, как плакал пацаном, утыкаясь в отцовскую рубаху, и вдруг, скороговоркой, задыхаясь от слез и какой-то неясной вины, стал рассказывать отцу всю свою жизнь, которая прошла в работе, да в пьянке, да на чужих простынях, и все неладное и смутное, все, мучившее его своей неопределенностью, вдруг вышло из него, и стало тихо на душе. Бать, ты прости, а? Серега отодвинул стакан, помотал головой, вышел на крыльцо в старой батиной куртке, закурил, прислушиваясь в жалобной заячьей песне в перелеске, собачьему перебреху по деревне, втянул в себя глубоко запах земли, оттаявшей за день, и, погладив рукой любовно оструганные батей перила, вернулся в дом, и в первый раз со дня приезда не поперся в сапогах в избу, а поставил их в сенцах, нашарил батины войлочные чуньки, а в избе застелил постель свежим бельем, распахнул урчащий холодильник, нашел банку кислого молока, вылил в миску – эй, коты! Сел, глядя, как они выходят, жадно и пугливо лакают молоко, хлопнул себя по лбу, опять полез в холодильник, и вышел на двор с кольцом Полтавской – эй, как ты там? Шарик? Тузик? Иди – и засвистел, как в детстве.

Баба Зоя
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
5 из 8