
Сын молодой луны
В доме повисла гнетущая атмосфера, стал остро чувствоваться смешанный липкий запах его ядовитой злости и нашего с мамой беспрерывного страха. Он, как дикий зверь во время охоты, чувствуя этот шлейф, загонял нас как добычу. Только мы не были добычей, мы были семьей, но, кажется, его безудержный агрессивный характер, стер в нем все человеческое, лишил чувств и воспоминаний – все некогда близкое и родное потеряло подлинное звучание.
Мир больше не будет таким, каким я его себе рисовал. Я сломлен, и душа моя как будто разделилась – утратила свою живость, стала мёртвой и ненужной. У меня, кажется, ещё есть тёплые воспоминания – но они точно изъеденные временем мумии, застрявшие в сыпучих песках того момента, когда жизнь круто изменила свой ход.
После той ночи его родительская властность была пропитана холодом. Застывшая немая маска, изредка искажающаяся уже знакомой ухмылкой – кривой складкой в уголке губ, скорее напоминающей оскал, – была первой формой наказания. Я чувствовал его недовольство, не понимая, в чём моя вина. Его голос – тихий, спокойный, будто голос человека за дверью. Он делал длинные паузы, и время останавливалось. Нарастающая тревога крепла во мне от непонимания: какие чувства он испытывает и что может сделать в следующую минуту.
Он напоминал зажатый, побелевший от злости кулак – в котором держал ее, а теперь и меня – и никогда нельзя было сказать, в какой момент слепая ярость, дикого обезумевшего зверя, пустит его в ход. Болезненно трусливое ощущение я испытывал каждый раз, когда проходил мимо, закрывая глаза, трепеща каждой жилкой в теле. Злость и горечь – я видел их в пелене его мутных глаз, а затем взрыв, высвобождение ядовитой тьмы, как отдача тугой пружины, обрушивались незаслуженным наказанием. Я ужасно боялся, что однажды он не остановится и убьет нас.
Меня охватывала паника, когда он заострял внимание на малейшей провинности и повышал голос – как предвестник еще одного метода воспитания: физической боли. Это случалось часто.
Он словно каждый раз искал лучшие, в его понимании, способы наказания. Он играл нами, подчиняя безумию своей уродливой личности. Я боялся сделать что-то не так, а как – я не знал, потому что это не имело ровным счетом никакого значения. Его блестящий, выискивающий взгляд блуждал, искал уязвимость, за что бы вцепиться в нас мертвой хваткой жестокого безумца – это не составляло, как правило, никакого труда. Малейшая провинность годилась. Он просто раскручивал злость со скоростью урагана до разрушительных масштабов, в звериной агрессии бросался на нас – и никто, никто не мог нас защитить. Быть бессильным против зла, зла, которое живёт с тобой в одном доме, зла, которым является твой отец, – немыслимо.
Он установил господство безумца, используя все возможные инструменты подчинения. Физические наказания чудовищны, унизительны, пугающи – но тело, медленно превращаясь в окаменелый панцирь, стерпит всё. Синяки заживают, шероховатые шрамы, напоминающие о былом, со временем сгладятся и станут почти незаметными – чего нельзя сказать о душевных травмах. Они скрыты в фундаменте личности, они определяют поступки, формируют отношение к миру и почти никогда, никогда не забываются.
Со временем суровый взгляд отца, уничижительный тон в разговорах, сомнения в невинности поступков, неизбежность наказания сделали меня уязвимым, послушным, слабым – совершенным неврастеником. Мой страх был таким сильным, что упрямо тянул к земле, заставляя то и дело преклоняться, – казалось, ещё немного, и я сломал бы себе спину (хребет). Я оглядывался даже там, где этого не требовалось, пресмыкался перед любым, у кого была хоть какая-то капля власти надо мной.
Мама повиновалась каждому его слову. Она закостенела от страха, красота ее меркла, взгляд стал пустым, безжизненным. Даже своё присутствие она сделала почти незаметным, не раздражающим отца. Её тело двигалось бесшумно, точно по самому краю – она всегда боялась задеть что-то и привлечь его взгляд: бесплотная тень самой себя.
– Ему лучше не перечить, – тихо говорила она.
Те, кого мы любим, – наша чувствительность, наша мука в такой жизни. Чего стоит одно это вечное – видеть ее боль. Глаза, полные слёз, – она словно переливалась через край своим страданием. Я чувствовал тяжесть моей неизмеримой любви к ней – к той, которая дала мне жизнь, а затем поразила мою душу страданием. Сколько слёз видел я в её глазах.
Я разрывался между желанием защитить маму и желанием самому укрыться, избежать наказания. Я тонул в этом вязком, раздирающем внутреннем противоречии, сохраняя постыдное молчание, свернувшееся сухим узлом в горле, – защищая свою трусость мыслью, что вмешательство может причинить ей еще больший вред. Лишь ночью, в темноте пустой комнаты, моя ненависть обретала обезумевшую, лихорадочную форму слов, и я в лютой ярости проклинал его. Он на долгие годы превратился в объект моей ненависти.
Иногда, разглядывая собственное отражение, я видел, как вспыхивала та же злость, что часто мелькала в его мрачных глазах. В ней читалось какое-то нестерпимое слепое желание подкрасться к нему из-за угла и уничтожить – но одновременно с тем я ясно понимал, что именно это чувство исказило его нормальное развитие личности. Я не хотел стать похожим на отца. В душе я не признавал и не уважал его. Он воплощал в себе всё самое худшее, что может существовать в человеке.
Он требовал слепого почтения, но чем больше он требовал, тем меньше во мне могло возникнуть хоть что-то похожее даже на понимание его странного нрава. Я часто представлял, что, когда вырасту, всё изменится, страх покинет меня, я буду смотреть ему в глаза и сделаю с ним всё, что пожелаю. Но одновременно с тем мне было противно думать, что я могу причинить кому-то вред. И есть только одно самое сильное оружие – стать тем, кем у него не получилось: стать человеком, способным любить и видеть красоту этого мира.
С возрастом я понял, есть жестокие, но довольно притягательные люди, которым другие готовы простить даже самые отвратительные свойства их натуры, – но этого нельзя было сказать о моем отце. В нём не было никакой достойной силы – довольно заурядный, бесцветный, пустой звук в общей мировой симфонии. Единственное, что у него получалось с его собственным омерзительным оттенком, – это уничтожение беззащитной, слабой души. На людях он старался вести себя благородно, переполненный лживым достоинством, – был добр и обходителен, порой жалко услужлив, заискивающе улыбчив. Обнимал маму за талию, ерошил волосы на моей голове, проявляя фальшивую нежность. Его жилистая рука, холодная, как объятия клетки, заставляла ускользать от него в крайнем напряжении при первой возможности. Его черты, его манеры в те моменты не соответствовали его личности – он с лёгкостью обманывал людей
Это вызывало во мне особое детское непонимание и злость. Нас с мамой он ни во что не ставил, не упускал возможности унизить, сбросить привычное раздражение, причиняя боль, – а в окружении малознакомых людей, имен которых даже не всегда знал, старался сохранять фасад благовоспитанного семейного человека. Истина пряталась за плотной ширмой, за которую даже солнце старалось не заглядывать, – вечный, дышащий смрадом сумрак. Люди, как правило, закрывают глаза на такое. Только я и мама знали, как всё обстоит на самом деле. Это вызвало мое искреннее, детское презрение. Добрые дела должны начинаться дома.
Мы не были похожи на счастливые семьи, что жили на нашей улице, – семьи моих друзей, где люди под одной крышей любили друг друга, в доме звучал смех, их не бил отец и матери не замазывали синяки. Я смотрел на другую обложку жизни и задавался мучительными вопросами: из-за чего в нашей семье произошла такая ошибка, зачем так много боли и почему мама не прекратит это. Жизнь дана каждому живому существу, чтобы быть счастливым, – за что же кому-то такие страдания?
Однажды я спросил – она ничего не ответила, не смогла: поднесла ладони к глазам, стараясь скрыть слёзы. Я слышал её неровное тихое дыхание, ощутил её боль, увидел угасание – угасание самого близкого и родного человека. Неописуемая горечь сковала молчанием моё желание понять.
Не знаю, что укрылось у неё под этим необъяснимым смиренным спокойствием, не знаю её мыслей и не угадываю ее чувств. Она как пустая кукла – живёт или притворяется живой. Казалось, мир вокруг рушился, крича болью и непониманием, – она же будто застыла в другом моменте жизни, с печалью на лице, где её шлюпка могла мирно дрейфовать, не имея желания куда-то приплыть, не имея направления – одинокая, подавленная, покорившаяся всем стихиям, смиренная в своей увядающей красоте.
****
Они познакомились, когда она была натурщицей в художественной мастерской, куда он временами заглядывал, растягивая краски в ее нежный пленительный образ. Она думала, что он художник, и ему удавалось провести тогда многих.
У нее была особая способность чувствовать музыку. Жизнь вдохнула в нее этот дар. Мелодия под ее длинными белыми пальцами оживала, погружая в иную реальность, в особое чувствительное состояние души – это производило неизгладимое впечатление на всех, кто слышал ее. Она была чиста и добродушна, хрупка и возвышенна, любила живопись, поэзию, легкое игривое звучание жизни, улыбалась самой красивой улыбкой, которую когда-либо видел мир. Она сохранила ее на всю жизнь. Казалось, она спустилось с неба для красоты, для восхищения – она была рождена стать музой, и он почувствовал эту магию, необходимую настоящему художнику.
Они были окутаны, как им обоим ошибочно казалось, самыми высокими вибрациями творческой жизни. Эмоции захлестнули, они, потеряв всякий разум, провалились в яркий пылкий роман и, едва дождавшись ее совершеннолетия, поженились.
Их разделяли почти пятнадцать лет. Она – прекрасная юная дева с густыми рыжими локонами и распахнутыми небесными глазами, он – статный, высокий, красивый, точно рыцарь, явившийся осветить наскучившую пустоту ее будничных дней. Ее очаровали его манеры – он рассказывал о красивом будущем, читал наполненные любовью чувственные стихи, писал картины в маленькой квартирке на чердаке, заваленном множеством пестрых бездушных полотен, говорил об искусстве и литературе так упоительно и нежно, что казалось все настоящим.
Она, по своей наивности, девической простоте, запуталась в лживых красивых обещаниях, сладостных мечтах – и, не разглядев самого главного, сокрытого и неясного, что пряталось под человеческой личиной, впустила его в свой мир. Он же, полухудожник, рядом с ней нарушил норму равновесия – посмел надеяться, что над его убогой жизнью зажглась звезда, которая, словно огромная творческая сила природы, осветит путь к признанию его таланта.
Он просил писать ее портрет. Он упивался мыслями о собственной гениальности, и не было большего доказательства, чем ее распахнутый восхищенный взгляд.
Трещина в отношениях появилась, когда жизнь в один момент смахнула его за ненужностью – после многих месяцев непрерывного труда. Проделав долгий путь между художественными салонами, он в конце концов был совершенно растоптан под обжигающий вердикт «посредственный» – и в тот момент всё переменилось. Он был уязвлен отказом и нежеланием оценить его.
Она дала ему право верить в свою особенность, в возможность быть избранным. Он гневался от разрушительной мысли, что если бы не она, он так и продолжал бы тихо упиваться надеждами, продолжая размазывать краску в маленькой мастерской, пока его бесцветная жизнь медленно плелась в тени великих, бросавших ему крохи своего внимания.
Он никогда бы сам не решился выйти на свет, где был заживо сожжен художественным сообществом. Он постепенно утратил всякий слух к искусству и превратился в озлобленного незнакомца. Его душа высохла до бесплодной земли, не способной вырастить ни единой мечты, – увяла, свернувшись в свой темный уродливый мирок.
Она не видела в нём неудачника – скорее человека непонятого, непризнанного. Сострадание к слабому мужчине – чувство, которому так легко покоряется душа любящей доброй женщины. Она старалась утешать, продолжала верить, уговаривала не сдаваться – но ее веры и восхищения, которых она не утрачивала после каждого его поражения, не хватило, чтобы стать ему хоть кем-то в этой жизни.
Он принял выбор судьбы и перестал писать. Униженный, растоптанный, озлобленный – пустой звук в творческой мелодии жизни. Началось кружение по бесчисленным барам, где на дне каждого стакана в собственном смятом отражении он ясно видел унизительный плевок. Его внутреннее злонравие, потребовавшее отмщения за свою безликость, за унижение, за обиду, выпустило острые когти в ее молодое сердце.
В нём проснулось какое-то ненасытное, бесконечное желание вымещать на ней свою злость – будто в намерении восстановить таким образом собственные нарушенные права, свое достоинство, которое он видел униженным и оскорбленным.
Это отравило его душу, породило в нём злобу – и дело было не только в непризнании обществом. Теперь она знала, что он никто, – и это отражалось, как ему чудилось, в её глазах. Он осознал душившую его посредственность, ограниченность и стал остро чувствовать ту непреодолимую пропасть, что всегда была между ними. Она чиста, умна, талантлива – и каждый день он старался убить в ней это, преодолеть расстояние. Он не молод, без таланта, и, рухнув с высоты своих раздутых иллюзий, он боялся насовсем померкнуть в её глазах, чувствовал свою бессмысленность, ущербность, пустоту – но больше всего боялся потерять её. Он был рядом с женщиной, чье положение было выше своего, и со всей энергией обезумевшей натуры устремился к тому, чтобы одному ему понятной одержимостью поднять своё достоинство, ощутить вкус безумной, только ему понятной победы. Ему нужно было постоянное, непрерывное подтверждение прав победителя над своею жертвою. Сколько он ни обижал её, сколько ни унижал, сколько ни издевался над нею – всё ему казалось мало: он неуемно доказывал и восстанавливал перед нею свое попранное достоинство.
Думаю, он просто не был хорошим человеком – а этого иногда достаточно для целой жизни. Он всегда был ненормальным, безликим, способным на жестокость, но рядом с ней посмевшим надеяться, что может преобразиться. И теперь, глядя правде в глаза, на почве растоптанных иллюзий, после удара о действительность, через трещину в самолюбии в мир стал проникать его истинный дух. Человек может вдруг лешиться разума и сделаться самым страшным монстром.
Ярость созревала в нем неделями, затягиваясь в тугой канат, который он набросил кольцом удавки на её хрупкое нежное существование. Обижая её, он мстил всему прекрасному, недостижимому, что она собой олицетворяла. Его жажда искусства превратилась в уродливый гнев, ненависть и обиду за свое непризнание миром. В его душе разрасталась тьма, поглотившая всё то немногое, что когда-то привлекло её наивную простоту.
Неуравновешенность и гнев с каждым днём обретали всё большую власть. Он возрождался, утаптывая ее. Чувствуя её слабость, набрасывался дикой злобой, причиняя боль, ввергая в страх и унижение. Он оскорбил её природу, забрал свободу, превратил в безликое и ничтожное. Она была хрупкой, как стекло, беззащитной – и он зажал её в своём тугом кулаке, уродовал, методично перемалывая все кости.
Она страдала всей полнотой прекрасной души, сделавшись в итоге воплощенной печалью. Сломленная, одинокая, погруженная в немое страдание, беспомощно увядавшая с каждым днём. Она продолжала быть с ним – с человеком, не имевшим с ней ни одной общей мысли, ни одного общего чувства. Она стала презирать всё, что он делал, думал, говорил. Покорно и молча приняв своё бессилие, признав его права над собой, она ушла в собственный мрак – и оттуда смотрела равнодушно своими большими потемневшими, неподвижными глазами.
Она стала прозрачно бледной, худой, волосы потеряли былую густоту и золотистый блеск, глаза запали и погасли – размылась тенью былой красоты. Тоска и страх заполнили её, и за этой немыслимой переменой последовали отвращение и отчужденность. Она была задушена своим горем, на грани депрессии – с попыткой самоубийства. Это был опасный сигнал, и он нашёл выход. Через девять месяцев родился я. Она подчинилась судьбе.
Думается, некоторые женщины сохраняют непростую жизнь, словно внутренне принося себя на алтарь, – и тем самым, становясь в роли мученицы, бессознательно оправдывают любое зло, что, как чёрные вороны, кружит над их жизнью, отрезая от красоты и чистоты свободы. Они верят в слепое смирение, закрываясь от правды, и засыпают, пожертвовав собственным счастьем.
В материнстве она нашла утешение, источник душевных сил. Она оживляла своё сердце, становясь вновь любящей и преданной. Он же, видя её новый образ, верил, что она теперь земная, из плоти и крови, – не чувствуя более духовного разрыва с ней, и с отвратительным упоением понимал её зависимость.
Когда он говорил чуть выше тоном, чем требовало обычное человеческое общение, – поднимая голос на ту высоту, которая обещала ей боль и унижение, – она замирала, пугалась, теряя всякую решимость. И то, что она теперь полностью в его власти, сломленная, покорившаяся ему – тирану-победителю, – немного ослабило его дурной нрав, что позволило первым годам моей жизни пребывать в беззаботном неведении.
***
Всё хорошее, что во мне есть, я взял от мамы. Когда его не было дома, она садилась за пианино, что пряталось в темном углу гостиной, – и в эти редкие минуты она оживала. В такие мгновения она говорила как-то особенно нежно, точно растягивая слова в мелодию, – они остались в воспоминаниях, похожие на пение вольной птицы. Я был влюблён в звучание этих слов, в их волшебство, в их колдовскую власть надо мной. Глаза её сияли безоблачной синевой под длинными густыми ресницами, зрачки невероятно расширялись, впуская в необъятные глубины её особенного, нетронутого мира, – улыбка насмешливо, даже как-то по-детски, обнажала белые ровные зубы, морщинки разглаживались на лице, она распускалась былой красотой и молодостью.
Как зачарованный, я смотрел, как взмахивали её гибкие тонкие пальцы на черно-белых клавишах, подчиняя инструмент своему таланту, рождая необыкновенную красоту. А затем начиналось настоящее чудо: с нежностью на лице, взмахом ладони она манила меня к себе, брала обеими руками мою голову, целовала в лоб, улыбаясь своей очаровательной улыбкой, усаживала на колени, тепло обнимала и учила играть.
Мы прекрасно понимали друг друга без слов. Музыка окутывала нас защитным коконом, куда не пробивался ужас реальности. Мы кружились вокруг мечты – лучшее время моей жизни. Затем мы шли на кухню, где ждала спелая сладкая вишня. И сочный вкус ягод, и румяные губы, и легкое звучание нежных слов – и начинало казаться, что всё, что было до этого момента, было всего лишь дурным сном, безобразным кошмаром. Я чувствовал себя перенесенным в прежний, прочный мир, но сияющий теперь каким-то особым светом счастья, и эти редкие радостные мгновения весили больше, чем все отравленные годы, проведенные рядом с отцом.
От его внимания не ускользнул мой интерес к музыке. Он считал это бесполезной тратой времени. Неприятной шуткой, ядовитым словом, ехидной подколкой, глупым замечанием безжалостной жестокостью высмеивал мои неумелые старания. Это задевало, заставляло сомневаться, рождало желание бросить. Мама же верила в меня, наедине уверяя, что останавливаться нельзя. Однажды она сказала – и это навсегда осталось в моей памяти:
– Если у тебя есть талант, используй его, иначе будешь жалеть всю жизнь. И её разбитый взгляд был тому живым подтверждением.
Я поверил – представлял, как настанет день и музыка станет моей жизнью, я стану тем, кто никогда не будет похож на своего отца – неудачника, не способного к любви и красоте.
Но там, где есть уродство, разрастающееся до чудовищных размеров, точно нарост на коже – по которым мир больше напоминает бесплодную засохшую пустоту, – так сложно удержаться красоте.
Он, делая тяжёлый шаг с трудом удерживая равновесие, пьяный в стельку, медленно раскачиваясь из стороны в сторону – точно шлюпка во время шторма – выплыл из глубины дома и направился ко мне. В пьяном виде он был особенно опасен. Оперевшись одной рукой о стену, некоторое время молча стоял, разглядывая клавиши, облизывая сухие треснутые губы.
– Прошу тебя, не нужно, – она бросилась к нему, пытаясь закрыть меня своим хрупким телом.
Он отшвырнул её одним лёгким ударом и подошёл близко, очень близко, обдав отвратительным кислым дыханием.
– Сыграй что-нибудь. – Слова коверкались пьяным сухим шёпотом, ползли ко мне, подобно ядовитой змее.
Я обездвижен – мой разум бежал, спасаясь, уносил к тем робким светлым моментам, что обволакивали в защитный кокон из множества бессвязных пестрых мыслей. Туманно глядел в никуда, улыбаясь как безумец, потерявший реальные очертания мира, – думал о музыке, о вишне, о том, как красива её белоснежная улыбка, как вчера сияло солнце, как завтра обещали дождь.
Он поднял руки и с силой ударил по клавишам, вернув мое внимание – потом тут же снова, казалось, изо всех сил, и опять, и опять. Плечи у него содрогались. Он в каком-то безумии упрямо бил по беззвинному инструменту, что с пронзительным криком терял своё красивое звучание, – казалось, он не остановится, пока не вместит всё зло и не разобьёт его на мелкие куски. Моя душа кричала под финальную мелодию сошедшего с рельсов дурного звучания. Через несколько минут, выбившись из сил, он затих, тяжело дыша – гроздья пота собрались на морщинистом лице, кулаки были разбиты в кровь.
– Я не желаю! – он запнулся, слова давались ему с большим трудом. – Я не желаю этого больше! Этой фразой он уверенно обозначил, что не потерпит больше музыки в доме.
Не знаю, что это было – не физическое, не моральное наказание, это было даже не наказание: это было издевательство, удовлетворение низменных омерзительных порывов слабого, уродливого ничтожества, полного желчи человечишки.
Кривая, полная ядовитого самодовольства улыбка застыла на багровом лице. Я слышал, как мама плачет за моей спиной, и мне очень хотелось, чтобы она перестала. Втянув голову в плечи, глядя в его отвратительную улыбку, сжимая дрожащие кулаки, я стоял неподвижно. Отвращение, брезгливость, обида – густая смесь, дурманили голову. Я смотрел и думал: жизнь дана каждому живому существу, чтобы быть счастливым, – почему же такие страдания?
И вдруг мысли побежали так быстро, что я почти не успевал за ними: сегодня мой день не должен закончиться пустым вопросом, что так долго бесплодно занимал меня. Сегодня в воздухе что-то кружит, и кто-то невидимый за моей спиной, взял меня крепкой рукой и шепчет тёплым, будоражащим сознание дыханием.
– Страдающие, лишенные права на счастье, мы иссушаем собственную душу, что должна быть дороже всего на свете. Не миновать тебе однажды с ним сразиться, – вот что нашёптывал мне этот голос.
Я вспоминаю и до сих пор не могу точно восстановить, какое чувство тогда овладело мной: досада за оскорбление, презрение и злоба, рожденная в сердце человека, дошедшего до какой-то невидимой черты.
Чувство несправедливости жгло душу, причиняя нестерпимую боль. Острая и холодная ненависть, пробуждалась внутри меня, разрасталась в неведомую стихию, набирая всё большую разрушительную силу – чтобы наконец вырваться. Поваленные деревья и сорванные крыши, ничего, кроме разрушений – уничтожить в этом урагане того, кто причинял боль так долго, – и в этом извержении самого себя возмужать, вырваться из тугой клетки, принять боль и только так обрести свободу.
Я вдруг совсем перестал бояться – в моей груди росло что-то вроде живого, дерзкого вызова. Кажется, я ждал и желал, чтобы катастрофа наконец разразилась.
– Ты ничтожество. Я ненавижу тебя. Молю бога, чтоб однажды ты не вернулся.
Под твердостью моего голоса трепетало новое чувство, незнакомое мне до этого момента. Я верил себе – верил, что наконец могу противостоять.
Он повернулся ко мне. Голос его стал тугим, низким – но я не старался ловить его слов. Раздражение трепетало на его губах. Наша злость, как едкий туман, заполняла комнату; его чёрные глаза заглатывали воздух вместе с каждым острым словом – точно стрелами пронизывая его мёртвое сердце.
Дыхание участилось, губы поджались – я видел, как он сжимает окровавленный кулак.
– Из тебя ничего не выйдет. Твои жалкие потуги никому не нужны.
Он сжимал кулак – но больше не поднял его. Никогда.
Рядом с ним умирало всё прекрасное – его иссушенное поле души убивало всё вокруг. Я каждый день видел, что он сделал с ней и что пытался сделать со мной. Чтобы дышать, нужно было бежать из этой темноты: рядом с ним не было жизни, он высасывал её из нас. Мне хотелось помочь ей – и вместе с тем забыть навсегда это чертово место.
Тем вечером я вошёл в её комнату, сел на постель и долго смотрел, как она улыбалась. Я вдруг ясно представил, какой красивой она могла бы остаться, какое счастье было возможно для нас обоих, – но она слишком слаба духом, ей не хватает силы воли, чтобы двинуться по правильному пути.