И только применительно к нашей связи я готов использовать, с большой осторожностью, то слово, роковое даже для меня: дай бог, я смогу быть настоящим художником хотя бы в наших с тобой отношениях. Большего я просить не осмеливаюсь.
Помнишь, не так давно ты сказала: быть может, оттого, что я так стараюсь изобрести тебя, мне уже будет не под силу тебя отыскать. Хорошо, кажется, ты уже поняла: для того, чтобы найти, я все равно должен кое-что придумать.
Вот, послушай, как это было: мы были вдвоем на той огромной лужайке, и все вокруг было зеленым, переливалось всеми оттенками зелени. По сути, я представляю себе большой газон в кибуце Рамат-Рахель на окраине Иерусалима, на берегу пустыни, знаешь это место? Можешь поехать туда посмотреть – удели мне немного внимания, почему бы нет. Потому что я отправился туда вчера, после того, как получил твое письмо. Я прочел его, стоя лицом к пустыне. Я прочел его про себя и вслух. Я старался услышать твой голос и его мелодию. Мне кажется, ты разговариваешь медленно, сквозь твои слова я могу уловить, как ты мешкаешь (твое любимое слово!) на каждой фразе. Что-то спелое и полное есть в твоей речи, я чувствую, как она прицеливается на мне, будто что-то вырезает. Вот бы еще знать что. Иногда я чувствую, что ты точно знаешь, – гораздо лучше меня, – к чему клонишь, говоря, например, что во мне есть своего рода «пятая колонна» и что почему-то я настойчиво храню ей верность.
Или же то, что ты пробормотала в конце, уже почти засыпая. Не самое пророческое бормотание, но такое сладостное: «Смотри, как я вдруг пишу тебе, как будто уже лет двадцать каждую ночь сижу и болтаю с тобой на своей кухне».
Ты уже понимаешь, из чего я создаю тебя?
И вот именно из-за этих легких поглаживаний я пристрастился к нам с тобой вчера на лужайке напротив пустыни и воочию увидел нас обоих: как постепенно мы перестали понимать написанное. Подул легкий ветерок, моя газета зашуршала, и страницы твоей книги начали быстро переворачиваться сами собой. Время было пять вечера, солнце еще стояло на горизонте, и мы оба чувствовали себя такими светлыми в его лучах – почти прозрачными. Появись там случайный прохожий, все волшебство тут же рассеялось бы, но нас было только двое, и, еще не сказав друг другу ни слова, мы уже были опутаны паутиной наших таких непохожих историй. У тебя своя история, у меня своя, и отрадно видеть, как они стремительно переплетаются друг с другом – так всегда бывает с историями. Ведь иногда, просто идя по улице, чувствуешь, как сердце рвется из груди, завлеченное историей какой-нибудь случайной прохожей. Чаще всего эти выкорчеванные из почвы истории тут же умирают, а причастные к ним люди так и не понимают, что потеряли; остается лишь легкая сердечная боль, которая, впрочем, тоже скоро стихает. У меня это уныние иногда может продолжаться еще несколько часов, как будто я пережил небольшой душевный выкидыш – смерть истории.
(Ты здесь? На мгновение мне почудилось, что я тебя теряю. Именно в минуту наивысшей близости ты вдруг скорчилась и отпрянула. Я снова вышел из берегов? Или сказал что-то лишнее?)
Скажи: ты правда поставила пластинку с песнями из фильма «Грек Зорба» и танцевала сиртаки в гостиной, со мной и с Энтони Куинном? Но почему же ты рассказала мне только теперь? Почему не преподнесла мне этого сразу, когда я поведал тебе о моем лесном танце?
Но хотя бы созналась, что тебе на страницу упал мертвый зимородок, когда ты скрыла это от меня. Поддайся, поддайся же мне, хоть немного разожми побелевшие пальцы. Жалко, что ты не отправила мне хотя бы несколько твоих зажатых в кулачок детских фотографий (наверняка ты была одной из тех высоких девочек, которых всегда ставят в задний ряд). И еще жальче, что меня нет с тобой по утрам, чтобы согреть твои пальцы и погладить их тонкие фаланги, когда ты просыпаешься. Что ты сжимаешь там так крепко?
И что значит – ты была «доброй королевой класса». А была и злая?
Но хватит этой тягомотины, приди, давай же скорее встречаться: вдруг в пять часов, когда мы еще были очень далеки друг от друга, раздался неведомый душераздирающий скрежет. Вообрази себе ржавую молнию, которая стремительно разъезжается где-то в земном чреве, вдоль и поперек всей лужайки. Наши с тобой взгляды испуганно заметались вправо и влево, и твои глаза, большие, карие и красивые, на мгновение встретились с моими. Мы оба резко выпрямились и подскочили, как будто движимые одной лишь силой наших взглядов. (Это понятно? Тебе ясна картина? Я хочу, чтобы ты в точности увидела то, что нарисовалось в моем воображении.) Я вижу, как ты пленительным движением сгибаешь и вытягиваешь свои длинные ноги под платьем, вижу твои точеные щиколотки. Ты нетвердо встаешь, пошатываясь, словно беспокойная лань. Правда, отчего ты так испугалась, когда я написал, что нас обоих нет в живых? И что прячется за этим твоим «Ой, Яир, я не знаю, с чего начать». Начни, и понимание придет само собой (в последних письмах ты много вздыхаешь, обратила внимание?). Ведь для меня ты такая живая в том великодушии, которым преисполнено твое тело, и вообще – твоя цельность, полнота во всем, к чему бы ты ни прикоснулась, и то, как ты вплетаешь меня, нить за нитью, в свою повседневность… О чем тут говорить, ты такая живая!
А я – на другой стороне лужайки, вроде-бы-олень, но не слишком крепкий, без ветвистых рогов и мощных бедер, олень-секретарь, узкогрудый и лысеющий (как унизительно это продолжающееся облысение) – и тоже изумленно ищу источник шума, нарушившего гармонию, которой я так наслаждался, исподтишка наблюдая за тобой. Тебе вообще интересно продолжение этой истории после того, как я себя описал? Скажи правду – если и впутываться в такой несусветный романтический переплет, то не лучше ли хотя бы с настоящим оленем?
Ладно, ладно, я знаю, что тебе нельзя задавать подобных вопросов. Как ты разъярилась от моего «не без изъяна». Ты не делаешь поблажек в таких вопросах, верно? Даже если я говорю это шутки ради: ты совсем не знаешь людей, которых исчерпывает определение «уродливый»? Правда? Хорошо, пусть так. Но также ты отказываешься принять то, что называется «общепринятой закономерностью отношений между мужчиной и женщиной»… Скажи, сколько лет мне понадобится, чтобы раскрыть тебе глаза?
И еще то, что ты назвала «конфиденциальностью вранья» —
Мне лучше помолчать, верно?
Иди же, взгляни туда, побудь с нами. Со всех сторон нас окружал свистящий шепот земли, и мы оба подумали о яде, об оскверненном рае. Не знаю, знакомо ли тебе это чувство – нечто чужеродное, но в то же время до боли знакомое стремительно расползается по всем живым тканям. Слушай со мной, прислушайся хорошенько, со всех сторон этот шепот и шорох, как в предвкушении грязных, гнусных сплетен («срсрсрсрс…»). Может, оттого наши сердца вдруг сковало внезапным страхом и чувством вины – даже твое сердце, Мириам, твое непорочное сердце, от которого никто на свете не станет допытываться, чем и с кем ты занимаешься. Признай, признай же, как скоро змеи начали жалить нас изнутри, верно? Они наказывают нас даже за желания наших сердец, даже за сладостные грезы. Я тут же слышу, как сладко причмокивает мой отец, рассказывая матери, что он застукал своего начальника, полковника, в кабинете за поцелуем с какой-то солдаткой.
Довольно. Я утомился. Добрый дух меня покинул. Посмотри, как сложно мне представить даже самое начало. Тоннель совсем забился грязью и камнями.
(Продолжу позже.)
Я.
Ночь.
И вот, наконец, в этот самый миг, раскрылась загадка земных недр, и тысячи водяных струй брызнули из потайных поливалок (ну конечно, что еще я способен выдумать). Мы оба вскрикнули от неожиданности и побежали, куда глаза глядят – но только не в единственно верном направлении, только не наружу. Да и что нам было делать снаружи? Мы улыбнулись и нарочно повернули не туда, нас манило и влекло самое мокрое, самое затопленное место, на котором сомкнулись все струи воды, и там мы, наконец, удивленно столкнулись, крепко схватились друг за друга и обнялись, несчастные беженцы наводнения, крича явно громче, чем это было необходимо:
– Нужно как-то отсюда выбираться!
– Дай хотя бы твою книгу, чтобы не намокла!
– Но ты в воде точно так же, как и я!
Но, в общем-то, мы уже не двигаемся, смотрим сквозь воду, от которой немного синеют губы, и капли света поблескивают в твоих прекрасных волосах, каштановых, густых и непокорных, с несколькими тонкими нитями серебра (никогда не крась их! Это последняя просьба приговоренного к тебе: пусть их постепенно запорошит серебром). Мы дышим слишком быстро, смеясь над собственной глупостью, над тем, как попали в ловушку и вымокли, совсем как дети, полощем горла заполнившей их водой, и пьяные слова плавают у нас во рту. Взгляни на нас – какие мы вымытые и блестящие в этих струях, словно бутылки, уцелевшие после кораблекрушения, – и внутри нас все еще спрятаны письма. А пока что видно по нам невооруженным взглядом? Например, что ты старше меня, ненамного, и сдается мне, что разница в возрасте немного тебя пугает. Но я никогда не был твоим учеником и вдруг слышу, как говорю тебе без малейшей логики – только потому, что мне просто необходимо сказать сейчас же, пока мы еще в воде, – что всегда, почти по сравнению с каждым человеком, иногда даже с моим сыном, мне почему-то кажется, что я – младший, менее опытный, юнец. А ты слушаешь и тут же все понимаешь, как будто само собой разумеется, что мужчина первым делом сообщает женщине подобные сведения, повстречавшись с ней в воде.
Послушай, я никогда не писал ничего более странного, все тело напряглось и задрожало…
На чем мы остановились? Нельзя сейчас останавливаться, нельзя упускать эту внутреннюю дрожь! Одышка постепенно успокаивается, но мы не отдаляемся друг от друга, мы все еще соприкасаемся и смотрим друг другу в глаза, взглядом прямым и спокойным – он так прост среди всего, что обычно так сложно в подобных ситуациях. Он прост, как поцелуй, которым целуют ребенка, когда тот показывает тебе царапину. Сердце разрывается при мысли, что таким взглядом можно заглянуть в душу взрослого.
Мы больше не смеемся. Долгое, почти гнетущее молчание. Мы хотим оторваться друг от друга – и не в силах, а в наших глазах один за другим поднимаются ряды занавесов, обнажая самую глубину. И я думаю о том, как это мгновение похоже на миг непоправимого несчастья: ничто уже не будет как прежде. Ослабевшие, мы держимся друг за друга, чтобы не упасть, и видим нашу историю со стороны с какой-то странной и грустной ясностью. В словах уже нет смысла, да и сам язык не важен – пусть будет написано хоть на санскрите, хоть клинописью, хоть иероглифами хромосом. Смотри, какой я ребенок, какой подросток, каким мужчиной я стал. Посмотри, что случилось со мной по дороге сюда, как потускнел мой рассказ. С чего начать, Мириам? Мне всегда кажется, что во мне не осталось ни на толику наивности, и все же к тебе я пришел с душой нараспашку – с того самого дня, как я начал писать тебе, слова полились из совершенно нового для меня источника, как будто есть особое семя, предназначенное для одной любимой и единственной, а все прочее извергается из каких-то других частей моего тела. Но ты, кажется, уже хочешь спать, я тоже. Хоть мне это уже вряд ли удастся сегодня. Еще немного. Помоги мне успокоиться. Протяни руку, даже пальца будет достаточно – мне необходимо, чтобы сейчас, прямо сейчас, ты стала для меня громоотводом.
(Просить о таком – чересчур? Побудь хотя бы до тех пор, пока с этой сигареты не опадет пепел.)
Скажи, я правильно прочитал? Треугольник – вовсе не хлипкая конструкция? И «в определенном контексте» может превратиться в устойчивое, вполне годное сооружение? Которое даже может внутренне обогатить человека? И вообще, треугольник очень подходит человеческой природе, «по крайней мере, моей природе», – написала ты, пробудив сильное любопытство в узком кругу твоих читателей…
При условии, что он равносторонний, – тут же добавила ты, – и все стороны знают, что являются сторонами треугольника. (Это какой-то укор в мою сторону? Что же ты успела обо мне узнать?)
Сейчас поздновато в это углубляться, и пепел сильно дрожит на конце сигареты. Буду терпеливо ждать твоего ответа. Только знай, что меня очень позабавило, как двумя росчерками пера ты создала свою собственную новую отрасль науки – поэтическую геометрию. Жаль только, ты не объяснила, как это столь желанное чудо работает в жиз…
(Упал наконец.)
30.5
Не могу насмотреться. Фотография тени на холмах, что напротив, и солнечные зайчики в струях поливалок, включающихся в пять, а главное – бутылка (какой снимок!), разбитая бутылка на камне…
И то, что ты промокла, Мириам, что так просто взяла и вошла в холодную струю и так долго стояла под ней (кстати, я бы не смог; я в холодной воде тут же синею). А что ты потом сказала дома? Как объяснила? Ты принесла с собой запасную одежду или бросилась в воду, не думая?
У меня перед глазами теперь все время стоит миг, когда мои слова ринулись в живую воду. У меня уже и кожи на теле не осталось после всех этих купаний последних дней. Только не отпускай мою руку, давай вместе занырнем поглубже, чтобы оказаться там, где нас обоих наполнит острое волнение наготы – ведь от воды одежда прилипла к коже, сквозь нее проявились очертания тела, и твоя полная округлая грудь проступила из-под мокрой белой блузки. Наши лица отмылись и очистились от усталости, отчуждения, безразличия и неверия – от всех этих слоев взрослости, налипших на нас за время жизни. Я ведь разгадал, что олицетворял твой сиртаки в гостиной: ты бы не торопилась одевать меня там, в лесу на горе Кармель, и если бы только увидела ту же красоту, что и я, возможно, присоединилась бы ко мне и повела бы себя точно так же. Но я же и так знаю! Едва увидев тебя, я почувствовал, насколько сильно в тебе это желание. Не пойми меня превратно, сейчас я подразумеваю не наготу страсти, я говорю о наготе совсем другого рода, которую почти невозможно вынести, не ужаснувшись и не ретировавшись в одежду. Нагота снятой кожи, вот чего я сейчас ищу – от письма к письму я все отчетливей понимаю это (как нагота слов, которые ты вывела на обратной стороне снимка с бутылкой).
Ты не могла этого знать, но уже много лет, с самой юности, я одержим идеей пробежать голым по улице. Раздеться, но не для устрашения, наоборот – стать первым, кто сделает это ради общего блага. Представь себе: вдруг снять всю одежду и обнаженным броситься в толпу (я стесняюсь раздеться на берегу моря, не выношу, когда кто-то видит, как я на улице опускаю письмо в почтовый ящик – что-то страшно интимное открывается в человеке, который отправляет свое собственное письмо, верно?). И тот же самый я все бы отдал за то, чтобы хоть минуту побыть всполохом одной-единственной души в густом тумане равнодушия и отчужденности, докричаться до других отчетливым криком без слов, одним лишь настежь распахнутым телом.
Может, после трех-четырех таких вылазок во все концы города ко мне вдруг присоединится другой человек, можешь себе представить? Которому придется заземлить мое возбуждение о свое тело. Мне представляется, что первый заразившийся этим будет безумцем, но потом, уверен, появятся другие, и первой среди них будет женщина. Она внезапно разорвет на себе одежду и улыбнется счастливой, облегченной улыбкой. Люди будут показывать на нее пальцем и смеяться, а она молча начнет снимать с себя изысканную тканевую броню, и при виде ее тела они умолкнут, осознав что-то. Надолго воцарится безмолвие. И вдруг все электрическое напряжение, накопленное необходимостью утаивать, замалчивать, маскировать, разрядится мощным взрывом над головами присутствующих. И грянет буря, – женщина, еще одна, мужчина, дети, – грозовая буря обнаженных тел (я всегда люблю представлять эту минуту). Тут же, конечно, появится полиция нравов, особые полицейские в очках, как у сварщиков, которые будут бегать среди очагов этого непотребства, вооруженные кусками брезента и асбестовыми рукавицами – противно же схватить голого человека голыми руками (я всегда думаю: голый человек пройдет среди одетых, как нож. Одетые будут бежать от него, как от заразы, как от открытой раны). Подумай только – все люди раздеты, больше нет смысла притворяться. Сложно по-настоящему ненавидеть голого человека (попробуй повоюй против голого солдата!). Ты там написала одно слово: «Милосердие». Мое сердце раскрывается навстречу тебе именно оттого, что ты способна вдруг озарить повседневный разговор таким словом. Да, Мириам, таким легким, искренним и естественным будет милосердие в своей наготе.
(Минутку, я слышу, как в двери поворачивается ключ. Вынужден прерваться.)
(Ложная тревога. Домработница.)
Ну а пока грош цена всем моим благородным помыслам. Пока весь мир одет и закован в броню, лишь мы двое, мокрые, обнимаемся и дрожим не то от холода, не то от чего-то еще, что бросает в дрожь. И мои глаза в твоих глазах, и осязаемая тяжесть женского тела в моем теле, чужая душа свободно впорхнула в мою, и я не вздрогнул, не выплюнул ее, как косточку, застрявшую в горле, наоборот – вдыхал ее вновь и вновь, и она прильнула ко мне изнутри, и я впервые понял смысл красивого выражения «всем своим существом»…
А потом мы (я слегка пьян от своих мыслей, ничего?) рука об руку идем к моей машине, радуемся, но только как будто – потому что в наши сердца уже закрадывается сухое и коварное знание обо всем, что существует за пределами того островка воды, на котором мы мимоходом побывали (это тоже отличный кадр – синеватый хобот, в который слились все струи воды. Сложно поверить, что ты семь лет не держала в руках камеру). И возле моей побитой «Субару» (самой что ни на есть заурядной) ты позволила мне вытереть твои красивые густые волосы старым полотенцем, которое завалялось у меня в багажнике – после того, как я стряхнул с него все, что накопилось на нем за долгую жизнь: песчинки, оставшиеся после семейных поездок, веточки с пикника в День независимости, пятна йогурта и шоколадного молока, вытертые с одного конкретного маленького ротика, без четверти пяти лет от роду. Если уж ты так жаждешь покопаться в грязном белье – это уже плюгавое полотенце хранит в себе всю несомненно счастливую грязь моей жизни, жизни, которую я очень люблю. Но все-таки – надеюсь, что теперь ты лучше поймешь, – душа моя беспрестанно мечется, спасите-помогите! Преданный семьянин и он же – человек, который способен писать тебе такие письма. Тому, кто смекнет, что тут к чему, обеспечен вечный душевный покой – да даже и временный сгодится.
И из пучины волос передо мной вновь возник твой лоб, твои карие глаза под густыми бровями – внимательные, серьезные, вопрошающие и очень грустные (узнать бы отчего!). И тем не менее в каждом письме я чувствую, как они в любой миг готовы вспыхнуть, разгореться – как глаза Джульетты Мазины (в конце «Ночей Кабирии», помнишь?). И этим взглядом ты снова спрашиваешь меня – кто ты? Не знаю, хочу быть всем тем, что увидит во мне твой взгляд. Да, если только не побоишься увидеть – возможно, я стану именно этим.
Я нежно держу твое лицо в руках. Как я уже сказал, ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, и это выглядит вовсе не нелепо. Я чувствую в своих руках твое горячее лицо, и думаю о том, что выражения почти всех лиц, которые я вижу в жизни, немного цитируют чьи-то еще выражения. А твое лицо – и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жадный рот, мои губы ложатся поверх твоих, моя душа поверх твоей. И рот твой мягкий и горячий, ты немного приподнимаешь верхнюю губу, – я видел у тебя это движение – и на мгновение я, конечно, задумываюсь, удастся ли мне переспать с тобой до того, как узнаю твое имя. Не забывай, что я все-таки мужчина, и есть у меня такая постыдная мечта (которая пока еще не сбылась). Но тут же, назло себе и своей глупости, спрошу, как тебя зовут. И ты ответишь: «Мириам», а я скажу: «Яир». И ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьезно выслушаю шепот этой улыбки: я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не как посторонний, не тянуться к тебе всей пятерней пальцев-сосисок, которые, наверное, мир не раз посылал к тебе. Я все больше переживаю, что именно это он с тобой и проделал. И душа моя устремится к тебе, когда ты заговоришь. Даже сейчас, когда я пишу тебе, она воспаряет от твоей улыбки, от твоей дрожи, от того, как ты льнешь к моему телу. Я знаю, что ты, в отличие от большинства женщин, с которыми я когда-либо был близок, прижмешься ко мне вся целиком – ведь ты так полна жизни. И я отмечу про себя этот маленький нюанс, который всегда занимал меня – потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, прижимались одной своей частью к моему изголодавшемуся телу – только одной грудью, если точнее (правда, я не знаю, как они обнимают других мужчин). А ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, всем телом присягнув на верность одному мне, а не женскому лагерю за твоей спиной.
И я уже знаю, что почувствую, это записано у меня в каждой клетке. В тот же самый миг какое-то новое теплое чувство заклубится вокруг моего сердца – как же я этого жду. А у тебя что? Напиши, что творится в твоем сердце, которое тоскует по себе, только маленькому. Ты вдруг притянешь меня еще ближе к себе и поцелуешь от всей души, всем своим существом, как будто передашь и выплеснешь в меня все, что сокрыто в тебе. И оно постепенно раскроется и найдет разгадку во мне, а потом и вовсе растворится. Твое сокровенное, которое теперь уже немного наше сокровенное. Оно растает и впитается у меня во рту, на языке, в носу, и только тогда, может быть, я смогу немного оторваться и взглянуть тебе в глаза и прошепчу, задохнувшись: «Ой, Мириам, ты вся промокла, как ты вернешься домой?»
(Пусть ты приснишься мне сегодня ночью, чтобы я смог выкрикнуть во сне твое имя, пусть тайна обнаружится, чтобы мне уже не пришлось тебя прятать! Ты – женщина, о которой надо рассказать!)
Яир
5.6
Мириам, добрый день.