– На-ка, побалуйся пока, – сказала она Петру, не обращая внимания на Олесю, чью фортификацию упомянутая выше рекогносцировка не сочла, очевидно, подлежащей озабоченности, и уже набрала воздуху, чтобы продолжать скорбное своё радение об усмирении Кирилловой бдительности, но Пётр, оценивающе посмотрев на петушка, перебил её:
– Поглядим на твоё изделие, баб?шка. Поглядим поближе, где там у него знак качества.
Он махом совлёк с петушка прозрачную оболочку и магнетическим взглядом часовщика обследовал всё его тщедушное флюоресцентно-малиновое тельце.
– Ага, баб?шка, – победно прогрохотал он. – Это ты здесь свой перст запечатлела?
И в самом деле, на сладком крылышке, при определённом наклоне к эклиптике всей сиропной скульптурки, обнаружилась грубая резьба анонимных капилляров[11 - Здесь и фактологически, и стилистически более уместен был бы неологизм «папилляров» (т. е., папиллярных линий).].
– Это, очевидно, тавро, которым ты пометила свою скотинку, – логически заключил Пётр под гомерическое согбение Кирилла в приступе лихорадочной холеры, помноженной на джигу святого Витта. – Я чужую скотинку в пищу не употребляю. Забирай свое добришко взад.
(Только в терновый куст не бросай меня, муже ясноочитый. Прискорбно быть отвергнутым, но отверженность по крайней мере придаёт судьбе интерессантный спектр оттенков титанизма, а вот бессрочное пребывание во средостении колючего универсума не даёт ничего, кроме такого же бессрочного ужаса. А на что мне, маленькому, этот ужас? В какую расходную статью записать его? Нету таковой; не завела таковой судьба, то ли искренне не ожидая плохого, то ли обманываясь о своём будущем, так что нет у меня опыта работы со столь огромными чувствами. Ну, слово за слово – вот я и разговорился, тем более что курсивом говорить легко: эта женственная скошенность речи как бы легализует свою необязательность, и в таком скошенном состоянии гораздо вольготнее выбалтывать сокровенное. Так вот, теперь, набравшись блаженного духа бесшабашности, я решусь наконец высказать то, к чему тропой, извилистой, словно арабская вязь, вела моя сложноцветная преамбула: Я – СОВРЕМЕННИК ВАШ, люди добрые, и не будет излишним напомнить вам об этом удивительном факте, ведь, будучи единовременен вам, я перенимаю в актив своего тугого, коагулированного, сугубо персонального бытия существеннейшие фрагменты ваших судеб, и я не могу не делать этого, поскольку настоящему времени, всеместному Present, разумеется, менее пристало амплуа века-волкодава, нежели сверхразветвлённой протоформы, соединяющей своими отростками во единый, но бурный покров всю флору ничьих и чьих-то людей и ничьих и чьих-то вещей, а посему слова мои я – современник ваш за ничтожным фасадом скрывают самый отчаянный, самый страстный призыв к вашей ответственности, на какой только способно маленькое сахарное тельце, слепленное второпях на потребу дешёвому обману в некоем столь отдалённом таборе. И по праву современника, достойного, следовательно, быть собеседником, а значит наделённого привилегией говорить в полный голос, я заявляю, что слово «тавро», вымолвленное в порыве красноречия высоким и белокурым витязем, обладает пронзительной красотой, а вовсе не язвительностью, так что звук столь пронзительных слов не может быть оскорбителен. Я – Петушок Таврический, и я – брат ваш! Слава мне, сахарному, слава и вам, телесным двуногим, слава тебе, матёрая, но виртуальная зверюга серая, что рыщет обло между строк, и тебе, дорохой аутхор, слава вам, чёрные дыры и белые карлики, ношеные носки и соцветья купыря, слава тебе, нейтрино, и вам, кварки! Помните друг о друге и относитесь друг к другу лелейно и трепетно! Кому, как не мне, отверженному и обиженному, произносить для вас эту проповедь любви? Кому, как не мне, бесстрашно назвать себя вашим ближайшим родственником?)
Цыганка, следившая за всеми вербальными манипуляциями Петра с нарастающим непониманием, в этом пунктуме бесстрастного его фиглярства наконец словно бы прозрела, и это прозрение, сразу же приобретя в регентство всю машинерию, помавающую лицевыми нервюрами, вычертилось мстительным поджимом губ, который, разумеется, на излишне субтильную душу должен был бы оказать угнетающее впечатление, переходящее в смятенный трепет: ведь гнев смуглой женщины со смуглой растительностью над верхней губой по внешности неотличим от гнева юнкера испанских или дагестанских кровей, который, как известно, обладает легковоспламенимостью и горючестью почище алюминиевой пудры. Но в том-то и дело, что годы да опыт амортизируют чересчур бурливые воления, а посему престарелый капитан табора, пахнущий табаком и дорогим парфюмом, не стал исполосовывать супостата ни словом, ни делом (лишь в мыслях оставив на его щеках две кровоточащих стези): он(а) просто забрал(а) петушка, снова обернул(а) его в липкий целлофан с малиновыми разводами и, последовательно пробуравив всю иерархию текстильных слоёв, услал(а) через во?рот платья в подполье инфернальней прежнего.
– Не нравится – не ешь, а хулить товар нечего, – наставительно сказала она. – Товар, между прочим, хороший. Такой товар везде нарасхват.
Она внимательно, но недолго подумала и произнесла, взвешивая Петра на своём вибрирующем и пристрастном взгляде:
– Ладно, герой, вспомнишь ещё обо мне. По-хорошему или как там ещё, но вспомнишь.
– Надо же, как зловеще прозвучало, – равнодушно молвил Пётр, глядя на удаляющийся вражеский крейсер, и тут же добавил полушёпотом: – Но ведь некоторым из нас дано знать, что многозначительная предсказательность с особенным успехом выкукливается у людей, бессильных что-либо изменить здесь и теперь. Брать авансы у будущего, когда тебе отказано в кредите сейчас, – единственный метод для сохранения душевной косности, которая и есть главное национальное достояние русского нашего и полурусского народа.
– О, – пальцем вверх посерьёзнел Кирилл, что, конечно же, было слишком пальцем и слишком вверх, для того чтобы быть по-настоящему, без цирковых притирок серьёзным, – да ты обрел цицеронов слог, вития!
– А ты-то что здесь прохлаждаешься, когда мы крутимся без меры по этим барсучьим норам? – рыкнул Пётр, сделав для убедительности самые страшные глаза на свете.
– Да уж, вы счастливый народ, вы в любом расположении духа готовы к дотошным инвестигациям барсучьих нор, а я существо нежное, мне нельзя в полуалкогольном состоянии скитаться по пустынным римским переулкам и тупичкам – мне подавай либо трезвость, либо пьяность вдрызг, иного не приемлю. Это, если хотите, моё кредо. Может ведь быть у меня кредо – а, Петька? Так что прошёлся я тут по мраморной Абрикосовой, свернул на мраморную Виноградную, постоял в тени на мраморной Тенистой – и решил не идти ни по Вишнёвой, ни по Грушёвой, ни по Зелёной, ни по Прохладной, а то бы они меня в нынешнем моём тонусе увели в детство дальнее. Так что вернулся я вспять, друже, и прикупил одну-другую-третью пивную единицу, чтобы жизнь сахаром казалась.
– Ну что же, мудрое решение, я бы даже сказал, соломоново, – по секундном размышлении вынес вердикт Пётр, а по другом размышлении, которое было тем более симпатично, что продлилось столь же мало, как и первое, облегчённо выпалил: – Давай, робяты, за пивом – кто первый добежит! – и после этих слов мы уже не решаемся воспроизвести всю суматоху последующих дней, поскольку узор сей суматохи был столь неотчётлив, столь интригантен и перезапутан, а также столь размыт парами разнообразных кагоров и портвейнов, «Мальборо» и «Галуазов», что обнаружить в нём сколь-нибудь удобную человеческому пониманию фигуру не представляется возможным. Впрочем, несмотря на всю сумятицу, в этом раздрае твёрдо чувствовалась нежная ось, чьи эманации были различны – лёгкое касание двух коленок под накрытым столом; электрическое соприкосновение пальцев рук в переполненном лифте; наконец, блиц-криг на кожаном диванчике в гостиной, в отсутствие выбежавшего за портвейном Кирилла – но чей эйдос неотрывно смотрел на мир сквозь прищур этих изобильных своих эманаций, а имело явление сие вид радуги, перекинутой между двумя людьми через головы всего человечества и всех событий здешнего мира. В эти дни Пётр был как бы в коконе Олесиного тела, когда твои губы каждый миг чувствуют прикосновение чужих невидимых губ, когда рука твоя всегда умно понимает расстояние до любимой руки, и расстояние, разделяющее ваши руки, ничуть не мешает им, сплетаясь, стискивать друг друга до синих судорог, когда, в конце концов, твои чуткие, взволнованные чресла, источающие ароматы магнолии и шафрана, всегда мнят себя погружёнными в сочную [пустоту], до которой, увы, слишком близко, чтобы беспокойство вновь и вновь не испепеляло брюшную полость.
И в то же время несколько этих дней подарили ему совсем странную уверенность, которая ни на первый, ни на второй взгляд не казалась летучей, – уверенность в том, что каким-то чудесным образом судьба его обустроена на веки вечные, и эта нынешняя и грядущая обустроенность обладает столь ёмкой вместительностью для всего счастливого, что оно, счастливое, крепко уляжется там с тесносомкнутой плотностью гранатовых зёрен. Милая уверенность, о тебе невозможно не писать медоточиво, поскольку, лишь только призадумавшись о тебе, сразу понимаешь твою равносильность мечте, или, иными словами, сразу понимаешь, что ты, уверенность, несмотря на всю свою уверенность, всё же занимала в те дни место мечты, о которой возможно петь только ангельским голосом, старательно выводя кружевные фиоритуры.
В поезде Пётр заснул сразу, но среди ночи тонкая серебряная игла проткнула ему сердце, и он на несколько мгновений проснулся, чтобы с сухой ясностью а) ощутить жгучее, невидимое мерцание своих рук, почти только что обнимавших её на прощание, и б) убедиться, что душа его пустилась в какое-то опасное плавание, где рифы с отмелями, цунами с айсбергами, торнадо и водовороты вступили против утлой души в губительный союз. И всё-таки он мужественно уснул, и мы настаиваем на мужественности его провала в сон, поскольку в любом противлении обаянию ужаса – даже бегстве в сон – коренится отвага, и пусть лицо у отваги не румяно, а мертвенно-бледно – что есть профессиональная болезнь всякого, близко сообщающегося со мраком ночи и стальным блеском косящей косы – оно всё же прекрасно, и мы целуем её в её прекрасное лицо, и она не остаётся безучастной.
Свою новую Москву Пётр начал с двух поступков, каждый из которых в отдельности лишь как-то отдалённо относился к его пребыванию в Питере, но вместе они довольно убедительно смахивали на прямые последствия этого вояжа: во-первых, он бросил курить, во-вторых, в первый же день после работы накупил себе новой одежды. Почему он сделал это? Не знаем, нам неинтересно знать это: в нашей табели о рангах знать бесконечно ниже, чем узнавать, а потому наша повесть, влюблённая в вящую субтильность любых нюансов, в ответ на недоумение поступками Петра могла бы соврать следующим, весьма характерным для неё образом: У него не было видимых причин изменять в своей жизни нечто большее, нежели пристрастие к никотину, тождественное мелкой рутине, и нежели беспристрастность к одежде, всегда бывшей для него общим местом, ритуалом, дискредитированным вследствие своей заезженности; но ведь самый захватанный ритуал – говорит некто поверх нашей головы и головы Петра – любой замусоленный ритуалишко, превратившийся в собственный рудимент, обретает крылья, если автоматизм сменяется осмысленностью. И всё-таки есть определённая поверхностность в том объяснении поступкам Петра, которое мы только что выронили, а в этой поверхностности всё бы ничего, не отдавай она лукавством: ведь невозможно не знать, что ритуал, обретшийся на месте неритуала, делает место своего обретения совсем-совсем иным – кричаще иным, было бы точнее сказать, и неважно, чем там являлось место ранее – топосом, жизнью, мыслями или сердцем: ритуал с отросшими крыльями станет для него и для его сколь угодно огромного содержимого той коробкой передач, которая позволит ему с головокружительной быстротой курсировать между единственным здесь и многочисленнейшими там. А что же делают тамошние созвездия? Они освежают здесь, и здесь начинает чувствовать себя так, словно бы, пока оно ещё не до конца проснулось, в горницу зашли люди и заговорили смутно знакомыми голосами. А посему всё, что ни делал в эти несколько послепитерских дней Пётр, приобрело для него самого характер лёгкого скандала, который, однако, не мог не быть незамеченным и окружающими. Так, скажем, Любочка однажды, проникнувшись, по-видимому, тем каникулярным настроением, которое излучало эфирное тело Петра, под предлогом деловитой учтивости мягко, но нежно до щекотки обхватила своими пальчиками его локоть, якобы для того чтобы сподручней было указать на некий запутанный, с её точки зрения, фрагмент в пухленьком деле, которое Пётр в тот момент второпях, стоя рассматривал. На что Пётр, отложив поодаль сей манускрипт ин-кварто, развернул Любочку лицом к себе и глубоко-глубоко, как в бездну, поцеловал её в малиновые, вишнёвые, персиковые, яблочные губы, не ощущая в то же время ни малейшего клокотания в причинных закромах своего организма.
– Любочка, – назидательно сказал он полуминутой спустя, пока рыбка с прекрасно вытаращенными глазками, что спустилась в земную низину с самого пика космоса, судорожно хватала ртом непривычный, неудобный воздух, – в первый и последний раз произошёл с нами этот прекрасный инцидент: литература о запутанных взаимоотношениях разнополых начальников и подчинённых слишком обширна и пестра, чтобы у меня появилось желание исследовать этот пласт человеческой культуры. Я достаточно внятен сегодня, Любовь Викторовна?
Опасный диван, равнодушно подумал он, вновь заметив кожаного крокодила краем глаза, после того как Любочка в панике ретировалась, неумело, словно нерожавшая женщина чужого ребёнка обхватив ворох заунывных и пространнейших циркуляров, в обоюдное спасение наугад подсунутый ей Петром; опасный, подтвердил он самому себе, надо ему подобрать какую-нибудь стульчатую замену, а то недалеко до беды.
Итак, давайте снова об этих днях. Он как бы потерял волю – и две тысячи дорог сразу открылись перед ним, одна другой голубее. Жизнь взяла какую-то удивительно высокую ноту, и под сию сурдинку та сердцевина Петра, которую мы с многочисленными экивоками и пардонами называли выше душой, приобрела особенную, кричащую ломкость. Дела решались легко, любые поступки так же легко, без дополнительной смазки подходили к любым делам, и если бы внешняя канва бытия обладала волшебным голосом Джельсомино, она пропела бы, что данный раздел биографии данного конкретного московского юриста просто чики-чики, что ему впору быть выставленным на Доске почёта, выстроганной судьбами интернационала наиболее удачливых карьеристов. Но я не могу здесь обойтись без «но», о котором прямо-таки вопиет брошенное мною словно бы второпях замечание об особенной, новоприобретённой ломкости нашего героя: о ней, об этой ломкости, можно было, правда, говорить лишь в сослагательном наклонении, примеряющем потенциальные гаечки к реальным винтикам, однако и сослагательного наклонения вполне хватало, для того чтобы со всей уверенностью резюмировать: во-первых, сердцевина Петра потеряла баланс: какая-то ботва приключилась с точкой её равновесия; а во-вторых, невооружённым сердцем заметно было, в каком чёрном и розовом флёре пребывал теперь весь цветник чувств Петра, как судорожно научился Пётр переходить от сентиментальности к байронической решительности, от внутреннего разбора ? la агнец к буре и натиску деловитой ярости. И всё-таки, вопреки всему тому, что он чувствовал, он знал, что и эта нервическая растормошённость ненадолго, что вся эта додекафоническая пурга душевная должна смениться чем-то более окончательным, а значит неизмеримо более трагическим.
Так что однажды, решив позабыть про свою блаженную нерешительность, он, вместо того чтобы исполнить своё намерение лечь спать, прошёл наискосок свою комнату, выкрашенную в персиковый цвет, и поднял трубку телефона. Странно, что за всё это время я ни разу не позвонил туда, подумало высоко над ним нечто, которое, мы знаем, всегда начинает думать вместо нас в минуты высочайших наших взволнованностей; странно, что они никак не объявились; странно, начал было он думать следующую мысль, но резкая солёная волна окатила его лоб, и он, прикрыв веки, как шторы в ненастный день, прислушался к длинным гудкам.
– Алло, – произнес старушечий голос, словно бы обильно просыпанный песком.
– Могу я переговорить с Кириллом или Олесей? – ответил Пётр.
– Таких здесь не проживает… Таких здесь не жили никогда.
– Подождите, ? сказал наш Пётр, уже особенно ни на что не надеясь, – это номер такой-то?
Там легонько помолчали – очевидно, чтобы помучить Петра, которому показалось, что у него сейчас пойдёт носом кровь: да, ответили – и сразу положили трубку, но всё же перед тем, как питерская эта телефония втопила рычажки, на заднем плане, вдали, раздался смех, и дальше мы побежим по рецептивной саванне Петра, как маленький Мук в сапогах-скороходах: журчание смеха – – краткого, как точка, женского смеха – – – ставшего, увы, слишком знакомым за эти три дня, чтобы на его счёт можно было ошибиться – – – —
– Таких здесь не жили никогда, – с удовольствием повторил он пожилую эту фразу и выпил перед сном стакан «Джонни Уокера». Ничего особенного; важно, может быть, отметить лишь то, что стакан был старый, гранёный.
Через пару дней он заметил, что дни стоят тёплые, что широкие лучи солнца заставляют быть шире дворы и улицы города, что воздух вовсе не прогоркл, но свеж почти по-альпийски, и, заметив всё это обычное, всё то, что московский среднепешеход замечает влёт, без какого-либо надрыва чувствилища, он понял, что его тело, высвободившееся наконец из сложной системы мерцаний и сполохов, обрело неглубокую успокоенность, пусть и не такую, которая утешает хотя бы на краткое время, но во всяком случае достаточную, для того чтобы просто дышать, просто ходить, а не взвинчивать эти повседневные обыденности до статуса Дышать или Ходить[12 - Слова «Дышать» и «Ходить» в оригинале набраны разноцветными буквами. В данном случае цветовая дифференциация может быть интерпретирована однозначно (нечастое явление для прозы Грачёва): ‘дышать полной грудью’, ‘ходить легко’, ‘невзирая на душевные смуты’.]. Одним словом, тело заново, хотя и только отчасти, попривыкло к жизни. В качестве первой пробы голоса после долгой немоты он азартно кинулся обзванивать мебельные магазины. Результатом этого увлекательного блуждания по телефонным линиям города Москва[13 - Использование неправильных форм склонения в речи автора повествования – намеренное.] стало давно уже анонсированное исчезновение кожаного дивана и появление двух тонкошеих кресел голубых кровей. Следующий день принёс с собой два новых окна, от которых комната как бы прозрела и все предметы в ней, оставшись вроде бы на своих местах, приобрели новый, более строгий порядок, а вот день послеследующий, как то и положено всему постепенно усложняющемуся по сравнению с предыдущим, принёс нечто позатейливее интерьерных рокировок.
Когда жидкий вечер лёг в доме, когда бутылка «Арарата» опустошилась на треть, когда тело и сознание Петра растворились, напоследок оставив по себе лишь кисть руки, автоматически перещёлкивающую телевизионные каналы, в пустом доме раздался телефонный звонок. Вы, наверное, не знаете, как звонит телефон в пустом доме? Можно было бы долго распространяться о чрезмерной внезапности того звонка, что делает воздух в доме воспалённым, можно было бы после безмерно сосредоточенного вдумывания укрупнить посредством методичной дескрипции все капиллярчики звонкового феномена до обхвата секвойных стволов, с тем чтобы многомерность этого звонка переместилась из московской квартиры периода условных времён прямо в терпеливую читательскую душу, но я не стану вести караваны слов в эту гору, я хочу вызвать не понимание, но согласие, когда скажу, что телефонный звонок в пустом доме всегда окаянный, что сущность его слишком вертлява, едва ли не на грани с блудливостью: ведь отчизна пустоты целомудренна в своей неподвижности, и любое движение, будоражащее оную, нечисто и проклято от века. Что хорошего можно ждать от этой акустической Хиросимы, вопрошаю вотще я, волче? Не знаю, ситцевый, не знаю, прямоходящий; ведь не было же, в конце концов, в истории вашей столичной Хиросимки этой б~дской бомбы, ведь оставил её и. о. ё~ного того американца под раскладушкой, не взял её на акустическое свое дело? Как знать, серый, как знать… Увидим.
– О, наконец-то, буржуазия! – услышал он в ответ на своё сакраментальное, но отнюдь не равнодушное алло. – Невозможно застать этого человека! Спички ворует, дома не ночует: совсем обогемился! Не разбудил?
– Да что ты, Кирюш, – ответил он как можно ласковей, хотя слова как-то плохо шли к горлу, – время-то детское.
– Второй час ночи – детское? Значит, правильно я угадал насчёт резко поднявшегося уровня богемности? Это ничего, иногда нужно интенсивно поколбаситься, для того чтобы жизнь не заиливалась… У меня как-то, друг родимый, опять ссохлась по тебе душа: удивительно животворящим оказалось прошлонедельное наше клокотание – и мозги неожиданно прочистились, и кровь в венах правильно позиционировалась, и так называемая энергия откуда ни возьмись нагрянула.
– Энергия? – произнёс вдруг Пётр полушёпотом, потому что обыкновенный его обыденный голос куда-то запропал, так что энергия прозвучало как нечто среднее между простите меня и помилуй мя. – А что там с ней, с энергией?
– Да чёрт-те что. В другое бы время заплакал горючими слезами и бросил все свои усердия в мусорный цилиндрик, ну а тут крутился и рубился, аки воин Ахилла супротив задавак-троянцев. Вот например. – И здесь, очевидно, Кирилл набрал полную грудь воздуха, а Пётр облегчённо выпустил весь воздух, мрачно стоявший в груди, в голове, в ушах, перед глазами и в сердце, поскольку зачин его приятеля был несомненно эпичен, и за время рассказа, уже начавшего проясняться, подобно отдалённой сиреневой-лиловой-голубой черте горизонта, вполне можно бы попытаться выровнять слишком косую ныне границу между внутренним и внешним интерьерами. – Так вот, в один амбивалентный день стучатся в двери нашей скромной шарашки некие люди в чёрном и говорят красивыми бархатистыми голосами, что желали бы видеть на своей интеллигентной и закрытой вечеринке давно почившую в забвении, но от этого не менее великую голландскую поп-рок-группу «Шокин-блю» (– Кирилл произнес это гораздо ниже, со внушительным английским прононсом: Shocking Blue) или по крайней мере звонкоголосую солистку её Маришку Верес. Ну, я, разумеется, отнекиваюсь – мол, это не наш профиль, мы таким особенно-то и не занимаемся – а у самого в голове тем временем наигрывают все эти «Шизгары» и «Railroadman’ы». Дал-таки себя уговорить этим джедаям. Гонорар определили в десятку, так что, думаю я, потирая попеременно ладошки и портмоне, порядком подзабытой нашей суперзвезде, распевающей в амстердамских кафешантанах, сие вполне подойдет, особливо ежели продать ещё пяток равногонорарных бенефисов туды и сюды. Хорошо, начинаю искать. Никакие агентства контактов этой шушеры не дают. Тогда я применяю дилетантский, но безотказный приём: во-первых, пытаюсь отыскать её интернет-сайт, во-вторых, пытаюсь отыскать сайт издающей её драгоценное творчество конторки. И то, и другое удаётся, но как-то половинчато: ну не имеется персональной странички у нашей мадам, превратившейся за годы из эфирной русалки в статридцатикилограммовый экспонат для павильона «Животноводство», зато отыскивается некий американский сайтешник, изготовленный любителями её пронзительных песен, куда я благополучно отсылаю скорбную просьбу о вспомоществовании в виде контактов примадонниного продюсера. Вторая эпистола летит прямо в негостеприимные объятия продуцентов её сегодняшнего закатного творчества. И, знаешь ли, друг мой, ответы приходят почти одновременно. Слабый заокеанский голос сообщает мне, что никакого продюсера у нашей бурёнки не имеется, это для неё теперь непозволительная роскошь, рулит она всем сама по себе, а телефоны еёные вот они, на блюдечке, чей голубой обод даёт немало оснований для оптимизма. Уверенный же голос обладателя небольшого нидерландского звукозаписывающего сарайчика поначалу немного суров, но в ответ на моё подобострастное блеянье смягчается и выдаёт-таки страшную тайну Маришкиных телефошек. Ну что же, звоню ей окрылённый на домашний нумер: меня встречает молчание, после которого автоответчик предлагает мне оставить сообщение, и я наговариваю сходу, что мы такие и эдакие, с вот такой-претакой репутацией, что мы её рады того-этого в Питер и Москву, ну и далее в том же непростительно оптимистическом тоне. Набираю мобильный – не нажимает никто на том конце зеленую кнопульку своего портативного ящичка. Ладно, решаю, светлое завтра задаст на орехи туманному сегодня – и откладываю дальнейшие тщания до утра, которое, собственно, и наступает в скорейшем времени. А утро оказывается не менее туманным, оно оказывается седым, как лунь, потому что сто?ит мне начать свою мажорную интродукцию – каждый раз это, естественно, соло для автоответчика, поскольку, по-видимости, миссис-твиссис видит на определителе незнакомый номер, и у неё душа – не побоюсь этого слова – уходит в то, что ещё лет тридцать назад могло сойти за пятки – так вот, сто?ит мне начать дудеть в дуду радужных перспектив и существенного отяжеления кошелька нашей тётьки, как невидимая, но чрезвычайно решительная рука нажимает с той стороны эфира на «отбой», и моё бойкое аллегро подхватывается ещё более бойким престо коротких гудков. Что за притча, думается мне на манер героев классической русской прозы после надцатой, примерно, попытки штурма телефонного бастиона. Может, американо-голландский мой ИТАР-ТАСС засбоил, может, случайно переслал мне вопиюще архаичные сведения? Звоню, пишу моим благодетелям – поможите, мол, ещё один добавочный раз, люди добрые, сверьте базу данных – на что мне приходят ответы разные, и каждый из них будоражит с разной интенсивностью. Добрый американский энтузиаст сообщает следующее: нье сльедует огортшаца, тётя Мотя у нас странных правил, она у нас норовистая по-ахалтекински и порывистая по-ваххабитски, душа у неё – угловатые потёмки, и что там в очередной момент из этих потёмок повыпрыгнет и повыскочит, невемо никому, включая самого владельца вышеуказанного мрака. Так, продолжает свой печальный дискурс заокеанский друг, оная суперзвезда неоднократно высказывала заочно сердечное удовлетворение изготовленным мною виртуальным ресурсом, который, собственно, и привёл вас, дорогие русские друзья, в мой почтовый ящик, однако ж никогда и никак не обратился ко мне звонкоголосый идол с очным словом ободрения. Да и вообще, други мои, да и вообще, продолжает наш грустный товарищ, но, видимо, силы изменяют ему, слабая рука отказывается печатать порочащие идола сведения, и наррацию продолжают многоточия длиной в четверть Млечного пути. А вот с робятами из аудиосарайчика имени Маришки Верес происходит иное: они раздражённо кашляют в кулак в ответ на мой звонок, они деловито мнутся, а потом заявляют: ну, милые мои, дали мы маху с вручением приватных номеров неизвестным респондентам. Мефрау Верес были в бешенстве, они в гневе звонили нам и устраивали разнос, они просили передать этим русско-монгольским шулерам, что, буде им пожелается ещё раз побеспокоить талантище с предложением каких-то дурацких авантюр, ей придётся обратиться в полицию – да-да, to the police! Я как-то спроста пугаюсь, чуть ли не оправдываюсь, говоря, что, разумеется, двигали мною в том числе и некие корыстные соображения, но и мефрау с пятьюдесятью тысячами за пять концертов не осталась бы внакладе, а уж получение ею упомянутых дензнаков мы гарантируем ещё до приезда в Россию, сразу после подписания обоюдоудобного контракта. Да нет, отвечает мне трубка, нет: вы ведь рус-ски-е, а потому Маришка готова дать на отсечение самое дорогое, что у неё есть, – облапошите вы её, оберёте до нитки, на том и конец фильма. Не будет она тратить время на разговоры с подозрительными гомункулами. Как вы полагаете, вопрошаю аз смиренно, поскольку безнадёжность обуяла-таки моё сердце, не переменит мнение наша шизгара, если поговорить с ней доверительно и ласково и матсредства преподнести в режиме реального времени, то есть непосредственно в ходе митинга. Молодой неизвестный чоловик, отвечает мне глас, уже начинающий нервничать ввиду сенсационной моей непонятливости, не интересует её криминальное ваше бандитское-душегубское золото – другого-то у вас не бывает – и говорить она с вами просто-напросто не будет, приволоки вы ей хотя бы и все сокровища тысячи и одной ночи вкупе с драгметаллами ацтеков и майя. Ну вы же русские, доверительно добавляет голландский наш друган, поймите сами. Каждый, конечно, – а уж ты и подавно – сможет воушию представить себе тот серный ливень из проклятий и анафем, который я виртуально вылил и на дебелую эту венеру с мышиным кругозором английского правозащитника, и на западную великую цивилизацию в общем и целом, которая на людях-то и самому Ясиру Арафату с Шамилем Басаевым жопу готова поцеловать, а в кабинетной приватной тиши такую плебейскую спесь развесит, что её отбойным молотком не прорубить. Ну ничего, мы ещё пристегнём чёрные крылья и отправимся их бомбить. Непременно отправимся.
– О, как высок твой штиль, – проговорил Пётр, который к тому времени, к тому заметно полегчавшему и посветлевшему времени уже научился заново – и небезуспешно, надо сказать, то есть чуть ли не с шиком – дышать; который к тому же разгрёб между тем какие-то тесные, бугристые завалы в лёгких и вновь обрёл дар слова, дар мысли и ещё один, самый драгоценный – дар чувства.
– Ничего, бывает и выше, и, уж поверь мне, непременно был бы повыше, кабы не твой благородный визит.
– Спасибо, дорогой, спасибо… – ответил он и тут же оборвал свой ответ, поскольку, несмотря на то что пришло время спросить о самом для него главном, сил на самое главное, как то зачастую и случается в этом мире, вдруг не хватило.
– Что-то тухленький ты сегодня, – беззлобно пробурчал Кирилл, и в этой беззлобности ясно как день-деньской прочитывалась его усталость от тяжёлой послеполуночи и от собственного марафонского спича. – Да и понятно оно… Замучил я тебя демосфеновыми своими руладами… У-у, как позднёхонько-то, – спохватился он, взглянув, по-видимости, на часы, захотев, по-видимости, всплеснуть – эть! – руками по-своему, по-мужски, но не совершив того вследствие невозможности всплескивать ими, удерживая одновременно неудобную пластмассу телефонной загогулины.
– Затухлеешь тут, – вздохнул Пётр, но Кирилл не обратил никакого внимания на крывшуюся в этом вздохе многозначительность и, перешагнув через последнюю реплику Петра, сделал вывод то ли из кромешной осенней ночи, господствовавшей на всём пространстве от Москвы до Питера и наоборот, то ли из своих предыдущих слов, сказанных при отключённом мозге на излёте риторической ажитации:
– Ладно, поздно есть поздно – не думай, что этого слова я не знаю. Да и слово усталость находится у меня не только в пассивном запасе. Просто хотелось какого-то вербального контакта…
– Неопытный я сегодня, Кирюш, юзер осмысленных вербальностей…
– Э, Петька, не дури. Правильно заполнять паузы – тоже искусство, так что не будем самоуничижаться: мне нужно было выплеснуться, с тобою беседуючи, тебе нужно было… О, сорри, – раскатисто прорычал он в трубку прямо сквозь огромный зевок, – всё, спанюшки. Давай завтра созвонимся в урочное время. Не забывай нас.
– Да уж вас забудешь, – ответил Пётр и тут же обмер на мгновение от ужаса, что эти слова могли прозвучать с непростительной многозначительностью, но – слава Богу, отомри! – это всего только нервическая суматошность, будь спок, братишка, и братишка продолжает уже сильно успокоенный сам собой: – Позвони мне, Кирь, а то я зело заморённый жизнью в последнее время. Как Олеська-то? (Как же ты утробно ёкнуло, сердце, решившись на такое! Как же просело ты под грузом вопроса сего!)
– Позвоню, куда я денусь. Спит Олеська эта, сопит в две дырочки. Пока, ночи доброй.
И он перебил сам себя короткими телефонными гудками. Пётр слушал их долго и жадно, как если бы утолял жажду.
– В две дырочки, говоришь? – наконец сказал он этим коротким гудкам, которые всё гнались и гнались и никак не нагоняли недостижимый для них длинный гудок. – Ну что же, ночи доброй, милое создание.
Прошло два дня, и, как про любые два дня, об их прошествии гораздо легче заявить, чем прожить всю их тревогу, равно как и всю их маету, бессилие, горечь (которую сто?ит многозначительно выделить в отдельный курсив). Пётр этими днями делал то и это, поступал так-то и так-то, но, несмотря на всю плотность его рабочего графика, достигшего в процессе искусственных наращиваний прямо-таки барочной ажурности, каждый из этих дней по своём истечении имел не растворимый ничем остаток, как если бы нечто неизбежно должно было произойти, но недослучилось, фатально недопроизошло, спрятавшись сапой где-то в непрозрачной складке между двадцать четвёртым и нулевым часом, и не было понятно ни мне, автору, ни тем паче дорогому нашему юристу, чего в этом осадке больше – горького обаяния или же глухого, тихого, но перворазрядного (побольше воздуха в лёгкие —) страха. Впрочем, Пётр и не задумывался над тем, чтобы определить место своему мерцающему чувству: в эти дни он старательно создавал видимость чрезвычайнейшей занятости, которая ни в какую не дает разглядеть то, что творится по ту сторону повседневщины.
В конце второго дня, когда вечер ещё сильнее, добавочной нахлесткой тёмного засурдинил солнце, которое теперь даже и днём, будучи запакованным в серый пух, не светило, а только подсвечивало мутную смерть, притворяющуюся ненастным воздухом, словом, в конце этого самого второго дня, находясь в том блаженном состоянии, когда крайняя измотанность кажется почти бодростью, он почти не удивился тому, что Олеся, про которую внутренний цензор не позволял ему не только думать, но которую непозволительно было видеть даже во снах, взяла его, глубоко задумавшегося о пустоте-тоте-тете, за руку и сказала своим дважды тихим, трижды взволнованным голосом: