
О
– А вы думаете, это… надолго? – спросил Пётр сдержанно-серьёзно, с какой-то ёмкой интонацией смирения, которая даже волка ненадолго заставила окоротить вольную его речь, принудив изобразить нечто вроде задумчивости. Волк подержал этот непростой вопрос на кончике языка, будто взвешивая его, будто пытаясь почувствовать его вкус, будто проверяя его на прочность и вшивость, и ответил-таки инда дурак набитый, со всей своей неотёсанной простотой:
– Не знаю. Посмотрим. Я с завтрашнего дня поработаю с цыганами поплотнее – может, что и прояснится. А пока вот что. Во-первых, получи́те, гражданин, табельное оружие, – и он, думая, что усмехнулся, а на самом деле – всхрапнув, то ли из ребра, то ли из ноздреватого здешнего воздуха достал крупного сложения, довольно-таки упитанный пистолет, который, церемонно перекочевав из волчьей лапы в руку Петра, заразил последнего разновидностью краткосрочного столбняка, так что Пётр, чему-то улыбаясь невпопад, посреди пустынного парка стоял некоторое маленькое времечко в монументальной позе комиссара, завидевшего летающих обезьян Гингемы. – Ваа-вторых, – пропел волк голосом почти оперным, или, точнее, прорычал колоратурным таким рычанием с лёгкой оперной прип~дью, – вот тебе, дружок, сумочка. В сумочке твоей всё вроде бы то же самое, что и было. Но это вроде бы. На самом деле там прибавилось несколько веток сирени. С сиренькой ты вот что сделай: как придёшь домой, веточки крестом сложи и прикрепи на всех входах: на окнах, там, на двери. От цыган, конечно, не спасёт, зато вся эта с~нь метафизическая от тебя отскочит на время. Главное, сирень вовремя менять – а то она, как завянет, теряет рабочие свойства. В-третьих, вот тебе тряпочка, а в тряпочку завёрнуто… ну, это самое… короче, ~ твой завернут. Бери, пользуйся. Ну, бывай, мы тебя навестим в ближайшее время. И поосторожней там – без этого са́мого. Бережёного волк бережёт.
В общем, говорил волк – и перестал говорить, был волк – и не стало волка, выдвинулся отсюда, из бархатной темени, которая была такой мягкой, что почти уже стала тёплой, и вдвинулся туда, где темнота казалась холодной, нелюдимой, то ли пугающей, то ли пугливой, так что Петру представилось, будто хищный его патрон направился не в сторону чахоточных курганских улиц, а прямиком в огромный космос, которому не то что мы, людишки, но и вечность по колено. А Пётр вдруг поймал себя на мысли, что ему мучительно хотелось бы недопонять волка, понять его как-то через слово, смутненько и в самых общих чертах, в то время как всё сказанное хыщником запечатлелось в памяти с какой-то досадной, почти издевательской ясностью, наподобие огненных скрижалей, победно багровеющих поперёк смятенного стада нейронов. Тьфу, сказал он себе тут же, метко засадив воображаемым плевком прямо в розовую ахиллесову пяточку этому своему спонтанному малодушию, и пустился вскачь, слегка очеловеченным галопом через недрогнувший и недрожащий, закатанный в черничное желе городской парк. Преодолев парк так, словно бы тот был бассейном, Пётр вынырнул уже в кривом пролёте улицы Посергейкина32, под педерастичным светом замордованного социальной средой фонаря и после получасового голосования, в процессе которого он становился братком, припозднившимся профессором, бизнесменом средней руки только-только из объятий любовницы, попеременно меняя для этого жестикуляцию, причёску и прочее, очее, ее, – так вот, блин, после получасового голосования он превратился из турбовинтового беглеца в разморённого свеженакатившей ленью пассажира трухлявой «шестёрки», невпопад выкатывающего рыхлые пучки слов в ответ на пулемётную стрельбу весьма канкретненького, обычного такого курганского шóфера.
– Не густо вещей у вас, – через двадцать минут молвил слово своё богатырское Алмаз Аметистович, который оказался на поверку продуктом комбинаторных соединений тёртого калача с веткой баобаба, молвил сурьёзно и со значением, не как какой-нибудь там, а как самый настоящий, этот. – Ну да ладно, – разрешил он, слегка побагровев от доброты, – живите так. Меньше вещей – меньше забот, – в ответ на что Пётр с разгону вложил ему в руку (а не в рот, как хотелось) стодолларовую бумажку.
– Это я уважаю, – продолжал Алмаз Аметистович, направив к свету казначейский билет и вперившись испытующим взглядом в усталые глаза Франклина, – это – настоящие деньги. Кстати, недорого домик вам сдаю. Специальная, так сказать, цена для хороших людей. Приятель ваш постарался. Он, случаем, не из братков?
– Ну, вроде того, – счёл за лучшее ответить Пётр, виртуозно поразмыслив годик-другой (или, возможно, немного меньше – я ведь авангардный писатель, дорогие читатели, поэтому, хочешь не хочешь, вынужден время от времени крутить вам мозги).
– Я сразу почувствовал – серьёзный мужик, – довольно крякнул Аметистыч, размеренно, капитально упаковывая банкноту куда-то глубоко в диафрагму.
– Через месяц увидимся, – прогудел он и почему-то погрозил Петру килограммовым пальцем. С размаху припечатал к голове кожаную кепку. Медвежьей походкой заковылял в сторону условной калитки, почти мифологической, лоснящейся от темноты, и, хрустнув её суставом, скрылся за произраставшим справа от калитки ракитовым кустом, переместившись, таким образом, из полынно-бурьянного кургана-мургана в кровожадную колыбельную, от которой в эту ночь не один курганский младенец вздрогнул и заплакал в своей люльке из ивовых прутьев невесомыми горькими слёзками. Одним словом, случилось так, что этой ночью ein ракитовый куст, этот или другой, поэйдетичней тутошнего, оказался востребован убаюкивающими мамашами, а потому их крохи, свекольные от судорожных рыданий, наплакали влаги на целый осенний дождик, первые капли которого, такие несмелые, что даже нежные, сначала с усилием, пугливо, хоть и твердолобо, пролагали себе непростой путь сквозь кисельный вечерний воздух, ну а потом, конечно, разогнались и повеселели, посыпались гурьбой, и вот эта вот залихватская, жидкая поднебесная пальба продолжалась и длилась, велась и не прекращалась полно́чи, пока вдруг сквозь испаряющийся, исчезающий дождик не показалась неправдоподобно круглая, циркулем вычерченная луна, как бы до краёв налитая светящимся лимонным соком, и пока лимонный, кислый свет не затопил пустынные городские улицы и подворотни, перекрасив город в такие чудесно-вкрадчивые цвета, которые сразу придали ему, сирому, значение, и город, хотя бы всего на одну ночь, зазвучал на октаву выше, словно бы он был перед пожаром или перед наводнением.
Но в это время Пётр, успевший уже запечатать входы и выходы цветками сирени, крепко спал и не видел снов. Дышал он во сне ровно и чисто: ладно постарался липкий этот лунный свет, плотненько склеил Петру уставшие веки, из-под которых совсем недавно ещё проистекал и высачивался самый что ни на есть неимоверный ужас (на крыльях ночи) и которые ныне, в этой крепкой, надёжной темени, словно бы выточенной из ценных пород дерева, прямо-таки мироточили, разглаживая поверхность сна елейно и пристально, так чтобы ни шва, ни складочки – только бездна чёрного молока. И Пётр чуть ли не улыбался этой бездне, хорошо так, по-доброму чуть не улыбался, ведь иногда, как мы все знаем, улыбка кажется менее правильной, чем простое русское спокойствие, которое, как ни крути, более уместно перед лицом той опасности, что красной, несколько даже назойливой в своей красноте ниткой вьётся, змеясь, вдоль нашего сюжета. Но, стоит всё же признать, хоть это спокойствие далось Петру самим Богом, хоть оно и было цельным, плотным и гладким, как… ну, что ли, как дирижабль, но на поверку оно оказалось неглубоким: ведь достаточно было тоненького, вкрадчивого стука в дверь, чтобы спокойствие мигом испарилось вместе со сном, а Пётр, тут же переквалифицировавшись из какого-то такого неподвижного бурдюка в гибкого, гуттаперчевого примата, одним движением (или максимум двумя) надел рубашку и брюки и, по-шпионски конспиративно ступая босыми ногами по хорошо оструганному, шелковистому полу, не дыша, с правой рукой, спрятанной за спиной, подошел к тонкой деревянной двери. Из-за двери дуло, и это как-то отрезвило Петра, несколько понизив его гуттаперчевость и шпионскость, хотя, конечно, то, что было в правой руке, спрятанной за спиной, – ЧОРНЫЙ СТРАШНЫЙ ПИСТАЛЕТ – хочешь – не хочешь вносило в ситуацию известную кинематографичность, поэтому вполне естественно, что Пётр отдал-таки дань Голливуду, приоткрыв дверь лишь чуть-чуть и очень осторожно, так чтобы создать интригу, своего рода динамический контраст между спокойным, даже ледяным лицом, видимым незваному визитеру, и беспокойной, невидимой, нервной, влажной ладонью, стискивающей рукоятку «Магнума».
Впрочем, Голливуду пришлось очень быстро свернуться. И дело было, разумеется, не в актёре, который подкачал в ответственный момент, не отыграв до конца или не справившись с собственными страстями, дело было только в Режиссёре-Постановщике, поскольку любой Кларк Гейбл и Мел Гибсон как минимум покрылись бы испариной и пятнами, позабыв о «Магнуме», автомате Калашникова, базуке, пулемёте «Максим» или что там ещё они таинственно прячут за спиной в таких коллизиях, если бы перед ними в дверной проём вместо ожидаемого лакированного немецкого агента (бегающие, как мышата, глазки: «Ихь бин есть американский сержант Вальтер Смит, дайте мне ваш секретные карты») или кудлатого, пьяного босса русской мафии (доставая гармошку из кармана, с порога норовит медвежьим голосом запеть «Калинку-малинку») заглянул тот, кто заглянул в лицо Петра, – петушок в человеческий рост с проницательными еврейскими глазами.
И, знаете, сердце в такие моменты начинает как-то предательски гулять, не выполняя своих обязательств перед хозяином, оно, то есть, начинает подло, совершенно не по-дружески обращать на себя внимание, то цепенея, то каскадом выдавая танцевальные па имени святого Витта, поэтому Пётр, чтобы привести его в порядок, аккуратненько так, без паники и спешки, но в то же время плотно прикрыл входную дверь и немножко отдохнул, бездумно глядя на её линейную и гладкую (будто бритую) поверхность. Паутинки трещинок, равно как и годовые кольца, закрученные в терракотовые галактики и вытянутые косыми дребезжащими струнами, очень интересовали его; если бы то было в его силах, он мигом засел писать о них докторскую диссертацию. Но вместо этого он так же аккуратненько, так же неспешно, как закрывал дверь, теперь открыл её и взглянул в хасидские очи Петушка.
– Мне нужно вам кое-что сообщить, – проговорил Петушок странным сдавленным голосом, как если бы он всё время подавлял назревающее квохтанье. И, видя, что Пётр библейски застыл, безучастно взирая на него в холоде и отрешённости, заговорил быстрее, сам перебивая себя: – Да пустите же в дом, непонятливый вы человек. Вам же хуже… хуже (протискиваясь) будет, если меня ваши соседи увидят.
Хорошо, сказал Пётр себе, соглашаясь с Петушком, и, если разобраться, это «хорошо» было одним из самых бессмысленных слов, произнесённых им за всю жизнь, настолько бессмысленным, что, произнеси он его полвека назад, какой-нибудь досужий экзистенциалист тут же, оттолкнувшись от него бледными своими имагинативными лапками, высек бы из этой бессмыслицы целую пьесу, где в аду, выглядящем, понятное дело, как ухоженная буржуазная квартирка, или, того лучше, бухгалтерский офис, сидели бы под канделябрами или настольными лампами грешники, каждый из которых обречён во веки веков произносить только одно такое вот пустое, невесомое слово: «хорошо», «понятно», «согласен», «м-да».
А между тем Петушок церемонно обошёл квартиру округлой своей походкой, задирая лапки высоко, словно бы на полу было по щиколотку воды.
– Ну что же, жить можно, – резюмировал он, и эта фраза, сказанная вязким, сдавленным голосом, отчего днища у слов утяжелялись многократно, и слова глубже проседали по смыслу, имела то последствие, что Пётр вдруг поверил Петушку, хотя, казалось бы, верить или не верить этой необязательной фразе не было никакой необходимости – достаточно было просто понять её.
– Надеюсь, – ответил Пётр тихо, в общем-то больше для себя, чем для собеседника, но Петушок, словно услышав некое радостное известие, поднял вверх многослойное вороное крыло:
– Заговорили? Вот и славно. Я рад, что вы не напуганы. – И через короткую запинку, похожую на солидную двухвостую запятую, прибавил на тон ниже, почти просительно (или почти повелительно – кто их, зверьё, разберет): – Да вы садитесь. Что ж мы, так и будем стоя разговаривать?
И Пётр, конечно же, сел за стол, на своих шатких лапках незнамо как добежавший сюда из мастерской по изготовлению деревянных уродцев, и по-домашнему, буднично положил на него пистолет, который к тому времени уже просто измучил и истомил руку – ведь ничто не может быть томительней для руки с пистолетом, чем неизвестность. Кстати, Петушок подыграл этой мизансцене, посмотрев на пестик именно так, как на него смотрят калачи, натёртые до янтарного лоска школой Михаила Чехова, – значительно, фундаментально, как бы давая понять собеседнику, что он не только в курсе предназначения этого предмета, но и способен в случае необходимости на скорострельный манер выпалить все подробности его интимной жизни: «Пистолет ‘’Магнум А4GHRT56’’, модель Т, с центростремительной втулкой и возвратно-перпендикулярным механизмом самоотдачи, калибр 8,02 мм, густой автоматический отобразитель».
– Честно говоря, – осторожно проговорил Петушок, – он нам может скоро понадобиться. – И тут же забоялся чего-то, заперебивал сам себя: – Ну, то есть, не сегодня… скорее всего… но они же цыгане, они очень хорошо идут по следу.
– А как же волк? – осторожно, с таким ультрамариновым, ультраакварельным трепетом спросил Пётр, заранее, по благоприобретённой привычке прицеливаясь душой на плохое.
– Ну что волк? – пожал Петушок перистыми своими, маслянистыми плечиками. – Волк – существо нездешнее. Точнее, он то здесь, то там, гуляет из одного слоя в другой по собственному хотению. Да и, сказать по правде, – прибавил он интимным, более бархатистым голосом, – я не сторонник его методов. В конце концов, то, что произошло вчера, – это просто негуманно: у входа в гостиницу – приличное место, не какой-нибудь кафе-шантан, извините за выражение, – разрывать людей на клочки – это просто не комильфо. Я, конечно, понимаю: цыгане – наши временные антагонисты – но всё-таки… Это как-то неприлично.
– Понятно, – ответил Пётр, хотя понятного тут было максимум с гулькин нос, да и то в том случае, если гулька не слишком велика: например, болела в детстве, недоедала, много – и никчёмно – проводила времени на морозе, вот и выросла лилипуткой и доходягой. В общем, получается, что Пётр в последние несколько минут быстро-быстро выучился говорить пустыми словоформами, которые только чужое чуткое сердце могло наполнять словосодержанием. А было ли у Петушка такое сердце, зоркое и трепетное? Будем надеяться, что да, было, и основание для такой надежды есть: ведь Петушок очень гладко, что называется – как по писаному, ответил на последовавший за тем, внезапный вопрос Петра, который (как и положено всему внезапному) появился вдруг, без предупреждения, словно икота или инфаркт. Четверть десятого, ответил Петушок на этот вопрос. И прибавил мягко, чтобы не уколоть ненароком мозг Петра, до отказа наполненный гелием: утра. То есть, подытоживаем мы, эта петушковая гладкость, вполне возможно, была обдумана и обдуманна, раз она так удачно амортизировала рывки и порывы Петра. Так что, сдается нам, Пётр без особого вреда для своего психического здоровья мог бы сколько угодно ещё егозить вакуумными, как шведские пылесосы, недословами, многозначительно мычать или покашливать, срываясь тут же на жизненно важные вопросы («а что с нами дальше будет?»; «да что такое, чёрт возьми, происходит?!»; «когда же это всё прекратится?»), смотреть затравленно, по-дворняжьи, или всемогущественно и официозно, что твой Кинг-Конг – всё равно Петушок, заранее распознавая то хрупкое направление, в котором росло понимание Петром своего и не своего места в этой запутанной истории, по писаному отвечал бы на это околочеловеческое рычание и хлюпание, всё равно он гладенько сглаживал бы трудное человеческое борение, которое, будучи трудным, всегда норовит вылезти углами, сучками и задоринками.
– Спасибо за высокую оценку моих скромных стараний, – проговорил Петушок приподнято, словно готовясь начать тронную речь. И когда предчувствие неведомой инаугурации мгновенно охватило Петра каким-то бреющим, нежным испугом, Петушок прибавил по-простецки: – Это я не вам. Извините. Значит, рекомендации следующие. Сегодня лучше никуда не выходить. Через два часа здесь будет проходить процессия, и при таком скоплении народа очень легко кому-то попасться на глаза. Ну, кому-то нежелательному, я имею в виду, кому-то, кому вы ни при каких обстоятельствах не хотели бы на глаза попадаться.
– Процессия? – с тоской проговорил Пётр, и тоска была такая, знаете, трёхвершковая, как у любого, в принципе, кто выхватывает, наподобие спасительной соломинки, знакомо звучащее слово из разговора на незнакомом языке и пытается нерешительно, испуганно, словно плешивый холоп в барскую горницу, втиснуться с ним в чужую беседу. Вот и Пётр – удивленно и нерешительно протянул это слово на ладони, и у Петушка, как нам кажется, прямо душа ёкнула от жалости.
– Вы ничего не слышали? Дело в том, что под Челябинском убили Деда Мороза. Точнее, официальная версия настаивает на гибели вследствие падения метеорита33, но по некоторым сведениям имело место ритуальное убийство: некто проткнул ему сердце сосулькой. Быстро, надо сказать, проткнул, умело, я бы даже сказал, профессионально, так что дедушка и охнуть не успел. Ну вот, а похоронить он себя завещал, как известно, под Курганом, так что процессия будет довольно внушительная – с фанфарами, с плакальщиками, всё как положено.
Петушок вдумчиво посмотрел на Петра своими углубленными глазками, как бы фиксируя его место в мире, как бы не давая ему до поры до времени из этого мира сбежать. И Пётр понял взгляд Петушка так, как надо: он доверился ему и широко распростерся под ним во все стороны, чувствуя подмышками, крыльями, ребрами, что он под этим взглядом – сохраняется. Ну и пусть Дед Мороз, ну и ладно похороны, думала его голова сильно вдалеке и отдельно от его сердца, которое, вопреки всему, продолжало биться гладко, не спотыкаясь, действительно, посижу дома, понятное дело, не шляться же по улицам в такую суматоху. Петушок же тем самым временем вкрадчиво прокашлялся, поскольку знал, конечно, что вкрадчивость наиболее безболезненно освобождает от задумчивости, неуверенности, страха и прочих угрюмых приземлённостей.
– Так вот, а вечером мы отведём вас в одно место, которое вполне себе безопасно, а сами попробуем всё-таки устроить здесь что-то наподобие… ну, засады, что ли… Так что ждите нас вечером и, умоляю, ничего не бойтесь. Ничего. Кстати, сирень вы несколько неверно расположили. Её надо перед окнами и дверьми выложить, а не над ними. Вы уж, будьте добры, переложите это. Ради вашего же блага.
– А волк сказал… – начал было Пётр, но Петушок посмотрел на него так благостно и жалостливо, с таким сладким сочувствием, что Пётр сглотнул перемешанные с воздухом слова и начал как бы ненароком, но заинтересованно смотреть то в этот угол дома, то в тот, пока Петушок проговаривал ему с разжёвывающей интонацией, как больному сталенькому дедуске:
– Путает по жизни зубастая головка, очень много путает.
– Всё будет хорошо, – прибавил он шёпотом, который при таких обстоятельствах просто не мог не быть жарким, и нежно похлопал по руке Петра пружинистым крылом.
И то место на руке у Петра, к которому прикоснулось пружинистое крыло, ещё долго было шёлковым, шелковисто-уютным, по-особенному ворсистым. У задумавшегося Петра, который с видом и манерами покойника бездумно смотрел в окно, вторая рука время от времени сама тянулась к этому островку мерцающего света, и Пётр почти ощущал кончиками пальцев его летучее, совсем ультрафиолетовое тепло, в чём, несомненно, была определённая положительная динамика по сравнению с предыдущими неделями и днями, когда он, заставив себя не думать, начал учиться вдобавок и не чувствовать, чтобы хоть таким образом сохранить частичку себя, пусть даже спрятав её в безмыслии, бесчувствии или попросту в небытии.
Вот написалось, выскочило это кичливое, увитое трёхгрошовой загадочностью словечко «небытие», и как-то неловко стало на один крошечный-окрошечный миг за себя и своё вёрткое перо, слишком легко перепрыгивающее порой через ту призму сосредоточенной насторожённости, сквозь которую я пытаюсь рассматривать мир, но, устыдившись, я тут же раскаялся в этом никчёмном стыде: ну небытие и небытие, мало ли засаленных и затраханных слов водится в нашем великом и могучем. Так что отбросим брезгливость: слово, потерявшее блеск, редко теряет точность, так что для нас так будет даже и сподручнее – в нашем «небытии» выветрился инфернальный душок, оно стало домашним и почти ручным, и это как раз то, что мы хотели сказать, поскольку для Петра с некоторых пор небытие стало повседневностью, приобрело комнатную температуру и только что не начало ласкаться об ноги. Вот и сейчас он его ясно видел, глядя и одновременно не глядя через окно на улицу, по которой ветер бессмысленно взад и вперед катал смятую, рыхлую газету, а она всё стремилась развернуться, чтобы загребать побольше воздуха и двигаться медленнее всех на свете. Впрочем, ей это вполне удавалось: со стороны казалось, что газета живая и в замедленном времени движется в вакууме. И дорога, по которой она плыла, тоже была замедленная, однообразная, болезненно-неаккуратная – хотя на первый взгляд неаккуратное не рифмуется с однообразным. Ничего страшного, если подберётся исследователь с нужным глазомером, курганские дороги помогут опровергнуть ему ещё множество аксиом.
Словом, окружающий Петра Курган был таким пресным, таким недостаточным и необильным, что походил на ксерокс какого-то другого, более глубокого, более богатого мира, который, может, и был тут, да вот сильно ушёл на задний план, и его теперь как бы и нет. Так что Петра откровенно обрадовали звуки похоронной музыки, которые приглушённо, как из могилы, тяжёлыми волнами поплыли с подветренной стороны: обрадовали, потому что могила будет повеселее небытия.
Между тем музыка, надвигаясь, набирала обороты, и то, что издали казалось почти величественным (поскольку траурное всегда сродни величественному), по приближении разваливалось, превращалось в стаю путешествующих кастрюль и тазов, и только труба звучала отдельно и смело, приволакиваясь за оркестром в каком-то своём вольном ритме, как больная нога. А посреди кастрюльного звона невидимая, но неистовая сила отчаянно ~чила по барабану. И, надо сказать, сила эта была заразительна, потому что Пётр, отвлёкшийся от своего небытия, встал и переложил ветки сирени так, как посоветовал ему Петушок, а потом ещё долго, с ненужной тщательностью, проистекающей от вынужденного безделья, выправлял их взаимно перпендикулярное расположение под кастрюльным громыхающим ураганом.
Бессмысленные занятия имеют форму воронки, и Пётр понял, что оказался у самого основания её сладко вращающегося конуса, только когда музыка, ещё только сейчас стоявшая вокруг медной и жестяной стеной, стала отъезжать вбок, за горизонт слышимости. Тогда-то он и припал вновь к окну, но припал осторожно, боком, из-за стены, поскольку под окнами, загребая ногами безнадёжную осеннюю труху, маршировала скорбная пехота. Маршировала так, будто мастурбировала, – с угрюмой решительностью; прямолинейно; вязко и хаотично переваливаясь. И вот ведь трудно хоть кого-то углядеть в этом однородном марше, разве только каких огольцов, которые под шумок медных труб затеяли было исподтишка обмениваться поджопниками, но весьма быстро поддались простецкому укороту и дальше уже шли, размазывая по бессмысленным лицам ничего не значащие слёзы; или вот, скажем, привлекал некоторое праздное внимание, охочее до всяких мерзостей, распаренный редковолосый пузырь в тяжёлом, как латы, и, по-видимому, дорогом костюме, рядом с которым по обе стороны, по-грачиному балансируя на кривых жилистых ножках, ковыляли два его жирохранителя, сами похожие на грубо струганные ходячие гробы; или вот бабушка, или, точнее, пожилая цыганская женщина занятой и энергичной наружности, которая вроде бы и шла обычной массовой походкой, на вялых расслабленных ногах, однако аккурат перед окном, в которое краешком высовывал свой нос Пётр, вдруг остановилась и глянула напрямик просветлённым кареглазым взглядом, так что Пётр, тут же отпрянувший и моментально всей спиной, каждым её ребрышком вжавшийся в стену, конечно же, узнал её, а вот узнала ли она его, впервые повстречав после памятного события у петергофского лабиринта, – это вопрос открытый, который будет закрыт чуть ниже, если, конечно, терпение у нашего читателя не закончится и он с криками проклятий не отшвырнёт эту книгу. Да она не на меня смотрела, подумал Пётр заполошно, ей сюда незачем смотреть, да и если бы посмотрела, всё равно ничего не успела бы заметить, я же моментально (мысли Петра смущённо замолчали, но потом всё же выдавили из себя трудное слово:) спрятался.