Оценить:
 Рейтинг: 0

Негасимый свет. Рассказы и очерки

Год написания книги
2020
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

С тех пор прошло много лет, и лишь совсем недавно я узнал, что урочище, в котором располагался наш лагерь, с давних пор называется Сотера. Существует много разных мнений по поводу такого названия: кто говорит, что там было поселение, кто – одноименный монастырь или храм, разрушенный в древности турками… Вряд ли мы когда-нибудь узнаем истину. Но ясно только одно: в переводе с греческого слово «Сотер» означает Спаситель.

Первый крест

Что я тогда знал о Боге? Может быть, больше, чем сейчас, но церковного измерения этого понимания не было. Было пионерское некрещеное детство в меру беззаботное, в меру скучное, в меру томительное от множества растворенных в воздухе сложных вопросов.

Я не помню, в первый ли это раз я попал в пионерский лагерь… но во всяком случае один из первых это точно. Помню, конечно, и радость солнца, воздуха, света, и восторг купания в море, но помню и «трудовые десанты», обескураживающие порой поставленными задачами. Например, в сосновом лесу на территории лагеря мы должны были собирать шишки в кучу… и утомительно нуднейшие и бессмысленнейшие построения – «линейки» на солнцепеке, когда ребята один за другим хлопались в обморок на глазах у всех, и вожатые их заботливо оттаскивали в сторону, но линейка, что называется «держала удар», стоически, «не моргнув», продолжалась, и звучали какие-то бравурно бредовые речи.

А еще была у нас в лагере общая любимица – приблудившаяся собака. Ей было по барабану, что там надо изображать на плацу, и когда эхо отбивало восторженные выкрики главной пионервожатой (или кто там эти выкрики производил, я уж не помню), любимица наша Герда принимала это эхо за лай и ответственно подхватывала ко всеобщему удовольствию и, ничуть не стесняясь, выбегала на серый и точно заколдованно-заговоренный пустой четырехугольник раскаленного асфальта, окруженный плотными рядами согнанных и плотно притертых плечом к плечу пионеров. Именно радостно нам было, что она вот так – поперек, и ничего ведь ты с ней не поделаешь и из пионеров не исключишь и родителям не пожалуешься… собака, что тут скажешь.

Естественно, ее подкармливали и закармливали даже пионерскими лагерными обедами и ужинами, а она и не против была и радостно вздымала хвостом пыль и, наверное, думала на своем, собачьем: «Вот ведь мне подфартило нежданно-негаданно… Все-таки дети – это люди!»

Но счастье недолго длилось… Я сейчас отчасти понимаю логику начальницы лагеря. Что, мол, дети, сотни детей, и она за них отвечает, а тут какая-то собака и скорее всего без прививок… ну совершенно залетная и бродячая собака… и эта любовь к ней всего лагеря повальная и… какая-то необъяснимая, непостижимая для строгой тети-моти. И все-таки я не могу понять, как она – женщина, наверное, мать, как она смогла додуматься до такого.

Словом, директриса лагеря приказала завхозу Герду, любимицу нашу убить. И этот жлоб, не долго думая, – всего-то делов – зарубил ее штыковой лопатой и выбросил на мусорную кучу за хоздвором. Вот такая проза советской действительности, а может, действительности вообще…

Но дальше случилось для директрисы этой и жлоба что-то невероятное и никак не предсказуемое ими. А случился в пионерском лагере бунт пионеров, потому что все эти подлые и сволочные, простите, подробности каким-то образом скоро стали детям известны и все мы, конечно, были опечалены и разгневаны, а девочки плакали навзрыд. И я помню, что между нами появился вожак – отважный малолетний герой… вот ведь интересно… ему ведь тогда, должно быть, и 12-ти еще не было… и я часто вспоминаю его, думаю, что с ним стало с его горящей душой, с его решимостью и явными задатками лидера?.. И с грустью я думаю, что этот славный отважный мальчишка, и имени которого я не помню… скорее всего он канул бесславно где-нибудь в середине 90-х, когда вот такие – не самые худшие на самом деле: и отважные, и решительные, и смелые, но так и не нашедшие себя – славные в общем ребята сотнями гибли в бессмысленных и страшных разборках. А может быть, он и выжил каким-нибудь чудом и мне очень хочется в это верить, но тогда…

Тогда этот мальчишка, что называется «поднял народ» и пошел во главе ополчения и ничтоже сумняся проколол все четыре колеса жлобовского «Жигуля»… и еще какие-то акции неповиновения организовал. А еще…

Я помню отбой, тихий час, тишину и вдруг по громкой связи на весь пионерлагель объявление: такой-то такой-то – то есть мальчишка этот – немедленно зайди к начальнику лагеря. Вы понимаете, не вожатому приказали привести его за ухо, как нашкодившего котенка, а по громкой связи… в тихий час… на весь лагерь… И в наших глазах он в этот момент был настоящим, действительным героем. Ну просто Гарибальди для современников взрослых. Да он и был таким на самом деле… Жаль, я не помню, что с ним случилось потом, но, по-моему, его даже не выгнали из лагеря. И знаете почему, как мне кажется? Да потому, что он был прав, вот и все.

А еще он узнал, куда жлоб выбросил труп нашей Герды, и пошел туда и… вот я, честно говоря, побоялся присутствовать, оробел – а он взял и выкопал настоящую могилку в сосновом лесу и перенес туда тело нашей любимицы и закопал, и еще… и еще он поставил на этой могилке собачьей крест.

Впервые в моей жизни крест обрел какой-то совершенно определенный, не понятый еще до конца, но реальный, действительный смысл. И этот смысл заключался в том, что есть на свете иная, высшая правда, и эту правду убить невозможно – она остается и будет всегда и везде, несмотря ни на что. Потому что эта правда – правда любви.

Быть чадцами

О самом лучшем почти невозможно говорить. Оно неуловимо, как сладостный запах детства, возникающий из ниоткуда и стремительно тающий, так что вдыхаешь вновь, но ничего уже не чувствуешь и не помнишь…

Я ехал на рассвете в маршрутке. И вот в окно увидел легкие перистые облака, едва освещенные восходящим солнцем. И тут что-то произошло во мне. Какое-то щемящее, забытое, но мгновенно узнаваемое чувство вспыхнуло в душе. Вернулось как будто из небытия… или я сам ожил, пробудился от сумеречной спячки. Как же мне стало светло, как радостно и легко! И я вспомнил, что когда-то в детстве уже видел такие именно облака и испытывал такое же сильное и ясное чувство.

Или вот еще. Тридцать лет назад нам дали квартиру. А до этого я жил в старом домике с печкой. И в этой новой квартире под потолком висела новая, должно быть, только что купленная люстра. Такая, знаете, модная в восьмидесятых годах – плоское треугольное стекло, чуть выпуклое, а сверху лампочки. Обыкновенная вещь, но я смотрел на нее, и мир преображался фантастически. И это чувство: ясное, сильное я ношу вот уже тридцать лет где-то в глубинах души. И иногда оно беспричинно вспыхивает, и я на миг становлюсь просто младенчески, до слез счастливым.

А еще мы с пацанами бегали под Новый год в магазин «Детский мир» покупать хлопушки, конфетти и елочные шары. Вот шары я любил особенно! И всегда, когда я смотрел в них, испытывал необъяснимое и очень сильное чувство: совершенно, то есть принципиально необъяснимое даже сейчас, и настолько ясное… особенное… наотмашь отличное от всего остального, что заменить его в привычной жизни было попросту нечем. Точно я пытался разгадать безнадежную, какую-то бесконечно жалостную тайну. Тайну, разгадки которой не существует вовсе…

Вообще, самые сильные чувства, как правило, связаны с детством. Но вспыхивают они не обязательно тогда, когда соприкоснешься с какой-нибудь старой вещью или услышишь рассказ об известных событиях, а, напротив, само событие подчас всплывет в душе в ярком озарении тогдашнего чувства, и это никак не бывает связано с повседневной реальностью. Словно проступает какая-то подспудная, светлая жизнь души. Жизнь позабытых, но не исчезнувших чувств…

Так же и в духовной жизни. Только детство там – не прошлое, а настоящее, то сокровенное единство с Отцом, к осознанию которого нам нужно еще идти и идти. Настоящее, которое всегда с нами, но которого мы по грубости своей не чувствуем, а подчас и не ценим.

Говорят, страдания и смерть – это следствие греха, но самое трагическое следствие греха – это забвение Бога: самого лучшего, что есть на свете! И вот из этой привычки, из этого забвения нам нужно обязательно вырваться. А воспоминания настоящего, как спасительные маяки, указуют путь.

Если мне в Крыму случается оказаться в горах возле разрушенного пещерного монастыря или храма, то я не просто останавливаюсь, а как-то замираю душой, прислушиваясь… И тогда – точно ветром веет откуда-то – я отчетливо чувствую тот дух, которым была исполнена жизнь давно почивших людей: священников, монахов, мирян… Этот дух так реален и ясен, так чист и высок, что мне кажется – я присутствую с теми людьми в том мире, которого больше не существует, но который продолжает свое бытие, несравненно более реальное, чем реальность нашей убогой «действительности». И всякий раз у этих древних развалин я слышу отдаленное звучание литургии. Нет, это не ангельское пение, не хор голосов, но то, что превыше чувственного. Это ликование любви, торжество победы и обещание жизни, дарованной Тем, Кто Сам есть путь и истина и жизнь (Ин. 14, 6). И в эти минуты я точно знаю – для чего все, и все обретает смысл и истинное свое значение. Даже скорби, страдания и сама смерть предстают предвестниками радости, которая сто?ит того, чтобы ради нее претерпеть безумие мира. Это похоже на зов, столь сильный, что хочется все оставить, только бы дойти, прозреть до конца, приобщиться… И я знаю, что это – зов Царствия Небесного, Божий зов; и люди, жизнь которых открывается в этих «веяниях», – это святые, исполнившие на Крымской земле свое высшее предназначение – быть чадцами Божиими.

Оптина

Записки трудника

Первые впечатления

Помню серый осенний день, 14 сентября 1992 года, трассу, на обочине которой меня высадил рейсовый автобус, и другую дорогу – грунтовую, попроще, примыкающую к главной. И вот я иду по этой дороге и знаю, что иду в Оптину пустынь, хоть никаких указателей нет, а просто бабулечки какие-то сошли и я побрел за ними, но не с ними, потому что не хотелось ни с кем общаться и ввязываться в разговор, отвечать на вопросы, что-то объяснять… Так что я поотстал немного, остановился даже, и первое, что меня поразило – величественная тишина, песок и сосны, высокие и стройные, в кронах которых, колеблемых ветром, шумит непрестанно зеленый прибой. Вот так я и запомнил: тихий моросящий дождь, песчаные дюны и сосны, тишина и я стою, задрав голову и застыв от благоговения. Это были первые мои отчетливые впечатления от Оптиной пустыни, хоть я до нее и не дошел еще, в собственном смысле.

Дальше я помню уже ворота монастыря, арку над входом, а слева от нее, в стене – изображение (кажется, преподобного Амвросия), и я приложился с земным поклоном, вошел на монастырский двор и направился прямо, в сторону храма. А навстречу мне шел монах в темных одеждах, как бы в глубокой задумчивости, с длинными шерстяными четками в руках, и голова его была слегка склонена вбок… Кажется мне, что он именно один шел по дорожке, как-то вроде пустынно было в то время, впрочем ведь я понимаю, что мог других и не запомнить. А еще помню, что я обратился к нему, поравнявшись, и это был первый человек, с кем я заговорил в Оптиной. О чем мы говорили, я уже не помню в точности. Но помню, что это оказался не монах, а послушник, и я как-то быстро, после нескольких вопросов и ответов, перед ним совершенно открылся и высказал все, что наболело у меня на душе. А он слушал внимательно и в само?м этом слушании было что-то оптинское, настоящее – сдержанное, молчаливое, но искреннее, с сопереживанием и живым участием. И он слушал, не перебивая. А потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас «безвременье» – службы нет и коменданта тоже, где-то он по другим послушаниям занят… надо ждать. Так что я могу пока зайти в храм, а потом – к нему в сторожку, где он дежурит.

Я так и сделал. Причем посещение храма я помню туманно, только потому, может быть, и запомнил, что увидел икону большую Казанскую – точь-в-точь такую, какая мне явилась за год до этого: темная, старинного письма и без оклада… Вот это для меня было изумительно. А потом я уже помню себя в сторожке, и мы с послушником этим – Владимиром Пушкаревым, будущим отцом Ферапонтом, сидим в каком-то дальнем закутке, там, где хранятся посылки и чьи-то вещи, и разговариваем по душам. И опять же я не помню подробно, о чем мы говорили, только отрывками: например, об Иисусовой молитве, а еще я рассказывал о Крыме и о том, что четки вырезаю из кипарисовых и можжевеловых веточек, а Володя тоже оказался резчиком, и я подарил ему несколько можжевеловых и кипарисовых веточек, и он обрадовался, благодарил за эту весточку с «русского Афона». Вот это помню точно, а остальное – как в тумане, все-таки сколько лет прошло… Но одно могу сказать с уверенностью – разговор наш был неспешным и что называется «по душам», а потому я сильно удивился, когда узнал впоследствии, что Владимир в монастыре слывет молчуном и даже как бы нелюдимым… Впрочем, и в этом была тоже своя правда, но только правда духовная, потому что он, несомненно, стремился к неразвлекаемой, чистой молитве, а она требует отрешенности и молчания. И тогда – в первый день моего пребывания в Оптиной – Владимир разговаривал со мной неспешно и обстоятельно, я думаю, именно по велению сердца, желая поддержать меня в трудный момент. Вспоминая и оценивая это впоследствии, я понял, что с его стороны это и было подлинное проявление веры и жизни во Христе, как он это понимал и чувствовал.

Потом была вечерняя служба, но саму службу я опять же никак не запомнил, помню только что был на ней и «оттаивал» душой и телом в молитвенной теплоте храма.

А после службы я пошел искать могилки оптинских монахов и старцев, но как-то неправильно понял, где это небольшое и на тот момент совершенно заброшенное кладбище находится, и зашел куда-то в дальний юго-восточный угол монастыря. И вот, все еще высматривая могилки, я возвращался вдоль южной стены и вдруг увидел, что впереди стоит Владимир и кого-то точно ждет. Я это отметил про себя, но не ускорился, а все так же шел не спеша, высматривая могилки. А он все стоял и ждал. И только когда я приблизился, оказалось, что он дожидается меня. В руках у него была теплая вязаная кофта и книжка «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Он мне подарил и то и другое и мы с ним сердечно попрощались.

А дальше я с группой трудников и паломников прошел через небольшой, дубово-сосновый лес и оказался в скиту, где размещалось тогда общежитие. Это было двухэтажное здание, разделенное на несколько хозяйственных и жилых помещений, одно из которых на втором этаже налево оказалось отделением для новоприбывших. Такой довольно просторный и пустынный зал, с множеством простых кроватей с матрасами и тумбочками в изголовье. Кроме меня здесь были всего два или три человека. В первую ночь здесь ночевали все паломники, а также на несколько дней задерживались те, кто не собирался оставаться в монастыре надолго. Когда уже были решены все организационные вопросы, и я лег на свою койку, но не спал, и лампочка какая-то тускло светила – я стал смотреть в потолок и понял вдруг, что нахожусь в храме, причем под самым его купольным сводом. Необыкновенное чувство!

Позже я узнал, что довольно обширный храм Льва Катанского еще в советское время был переоборудован под общежитие и разделен на этажи и секции. А тогда я лежал и рассматривал с изумлением старинные фрески, большими фрагментами выступавшие из-за отвалившихся пластов штукатурки. И мне казалось, что лики ангелов и святых, выступая из прошлого, безмолвно и кротко взирают, обращаются к нам, живущим ныне, с напоминанием о вечности, покаянии и любви… И этот безмолвный диалог в тишине поруганного храма был одним из самых сильных впечатлений за все время моего пребывания в Оптиной пустыни. Так началась моя оптинская жизнь…

В первую неделю я практически не спал, а еженощно погружался в какие-то воспаленно-бредовые состояния. Мне непрестанно снилась несусветная чушь, околесица, даже не то что снилась, а как будто какая-то чудовищная борьба происходила в моем сознании, похожая на яркий цветной и запечатлевающийся сон, да и длящийся по ощущениям чуть ли не всю ночь. Раньше со мной ничего подобного не было. И к этому событию в памяти примешалось другое, на каком-то глубинном, непостижимом уровне, несомненно связанное с первым. Однажды перед сном я сидел на своей кровати в нижнем ряду двухъярусных нар, как вдруг мне впервые в жизни отчетливо до озарения представилось, что я, да и любой другой человек, в самом деле, может быть, засыпая, не проснется уже никогда. И уйдет без покаяния в какой-нибудь такой беспрестанно кошмарный сон, из которого проснуться уже будет попросту некуда, потому что тело твое будет лежать в могиле. Очевидность такой возможности понятна каждому, но мы редко осмысливаем это правильно, по-христиански, пребывая в преступной беспечности. Меня так глубоко потрясла эта простая мысль, что я долго еще сидел на кровати, переживая это необыкновенное откровение, оглушающее своей очевидной, но неосознаваемой нами глубиной. Подумать только, сколько людей, исполненных обыденных, житейских переживаний, планов и надежд, страстей… ложились однажды спать и более уже не просыпались! Не знаю точно, но почему-то мне думается сейчас, что именно после этого «откровения» как-то вдруг сразу прекратились мои ночные кошмары, состоялась моя первая в Оптиной исповедь и началась более спокойная и ровная жизнь. Больше того, не кривя душой назову эту жизнь безмятежной, потому что, несмотря на все повседневные бытовые трудности, жизнь в Оптиной действительно вспоминается как время чистой и безмятежной радости, мирного и доброго послушания…

Игумен Феодор

Одним из первых и самых ярких впечатлений в Оптиной пустыни для меня стала встреча с игуменом Феодором (Трутневым) и исповедь у него. Он прямо производил на нас – юных, да и на многих вообще паломников и посетителей монастыря – впечатление старца, отчего, как я понимаю, сам отец Феодор всячески «открещивался» и даже по-монашески, вероятно, страдал от такого излишнего внимания. Но тем не менее мы все искали общения с ним, стремились хоть словечко от него услышать, спросить совета.

На вид он действительно был настоящий старец. Такой умиленный и убеленный сединами дедушка, с сердечной и доброй улыбкой в дремучих седых усах… Впрочем, подумалось сейчас, ведь дедушек и кроме него было много и даже в священном сане. Нет, определенно исходила от него какая-то особенная благодать. Одевался он, помнится, очень просто и даже на куколе его было такое пятнышко, как будто капнули хлоркой или чем-то таким отбеливающим, что ни отстирать, ни закрасить уже нельзя. Даже сама эта ветхость куколя странным образом еще больше нас привлекала, делала отца Феодора в наших глазах настоящим старцем, наследником простоты и нестяжательности древних отцов.

Об исповеди своей, может быть, впервые по-настоящему глубокой и полной, я, конечно, рассказывать не буду. Но засвидетельствую, что на исповеди у отца Феодора с человеком действительно происходило нечто необыкновенное и даже порой неожиданное. Например, я видел, как здоровенный мужик, кажется, сибиряк, приступив к отцу Феодору на исповедь, прямо в храме во время службы разрыдался горестно в полный голос, как дитя. И это, как мне помнится, был не единичный случай, а именно явление, дар такой, – на исповеди у отца Феодора люди раскаивались полно и, что называется, без остатка. Мы же, юные трудники, тем более стремились к отцу Феодору, что довольно долгое время той осени в монастыре не было главного духовника – отца Илия и все свое неофитское стремление пообщаться со старцем (стремление хоть и наивное, но совершенно искреннее и исходящее от самого сердца) мы обращали к отцу Феодору.

В Оптину я попал от больших скорбей и переживаний, и отец Феодор так проникся состраданием, что в келье написал от руки «утешительную» молитву и потом передал ее мне в храме.

Начиналась эта молитва словами: «Господи, спаси мя, погибающего…».

Я эту молитву выучил наизусть и часто ее повторял, получая облегчение во всех своих обстояниях. Прошло много лет, прежде чем я узнал, что это молитва из акафиста «Всемогущему Богу в нашествии печали».

Ярко запечатлелись в памяти беседы с отцом Феодором после ужина, когда в храме царила таинственная тишина, полумрак, мерцали лампады и напротив правого предела выставлялось несколько скамеек, на них садились люди, а на солее, на стуле, устраивался лицом к людям отец Феодор, и начинались беседы. Удивительно, но я почти совсем не помню их содержание, только атмосферу – необыкновенно теплую, задушевную. Вот почему, когда я прочитал в «Добротолюбии» у преподобного Феодора Студита, что «Бог любит задушевное слово», мне сразу вспомнились эти самые вечерние оптинские «посиделки».

К слову – о «Добротолюбии». Незадолго до приезда в Оптину я приобрел одно из первых репринтных изданий этой книги – довольно объемный трехтомник в мягкой обложке крупной печати. В один из первых дней пребывания в Оптиной я подошел к отцу Феодору взять благословение читать «Добротолюбие». Он посмотрел на меня внимательно со снисходительной и доброй улыбкой и сказал:

– Знаешь что… ты сейчас лучше сказки читай.

Вот такой неожиданный был ответ. И как я понимаю сейчас – мудрый, потому что глубина истинной мудрости заключена именно в Божественной простоте и добре. А от чтения аскетической литературы в то время, от неправильного ее понимания многие неофиты впадали в прелестное высокоумие. Так что «Добротолюбие» я стал читать уже много лет спустя по благословению своего духовника, ныне покойного схиархимандрита Ионы. И, опять же, во многом благодаря отцу Феодору, его тогдашнему благословению читать сказки, меня особенно поразили много позже слова великого столпа монашества преподобного Макария Великого, прочитанные все в том же «Добротолюбии». Слова, непостижимым образом объединяющие сказки с этой великой трезвенной книгой. «Единственное средство познания Бога, – говорит преподобный, – есть доброта». Вот так…

Но вернемся к нашим вечерним беседам в храме. Помню, что отец Феодор не столько рассказывал что-то, сколько зачитывал отрывки, порой довольно пространные, из духовных книг, а потом отвечал на вопросы. Я помню, однажды задал ему вопрос – не его ли это показывали по телевизору, когда он рассказывал о том, как собирал травки?.. Когда-то этот сюжет совершенно перевернул мою жизнь. Я увидел его по телевизору в самый темный и мучительный период своей жизни и был просто покорен, очарован светом и простотой, исходящими от оптинского старчика, рассказывающего о том, что он собирает в монастыре лечебные травки… Именно под впечатлением от этого небольшого сюжета я и загорелся идеей попасть в Оптину. Я был уверен, что тогда по телевизору показывали отца Феодора, и прямо спросил у него об этом. Но он улыбнулся своей обычной задушевной улыбкой и ответил, что это не он был, а другой монах – бывший военный. Но я и сейчас уверен, что это был сюжет именно об отце Феодоре, просто батюшка не хотел привлекать к себе внимание.

К слову, батюшка тогда сказал о себе, что он «писака», то есть я уж не понял в каком отношении, но ясно было, что он человек, имеющий отношение к письменному творчеству, и это мне было особенно близко и радостно, потому что уже тогда я мечтал писать. Помню, еще он рассказывал, как однажды привез рукопись то ли редактору, то ли издателю в десять часов утра. Долго звонил, и наконец вышла его встречать заспанная жена этого редактора. Неловкая такая получилась встреча. И вот отец Феодор с добродушным возмущением и искренним изумлением восклицал тогда, в разговоре с нами: «Вы представляете – 10 часов, а она спит! Как можно спать в десять часов!» Но я эту реплику, может быть, именно потому и запомнил, что тогда в своей повседневной «дооптинской» жизни сам если не часто, то уж во всяком случае не редко спал и до десяти и больше…

Еще запомнилось, как кто-то стал на этой вечерней беседе горячо обвинять во всех несчастьях России жидов. Отец Феодор довольно резко и строго оборвал этого человека и сказал:

– Запомните, наши враги не жиды, а грехи! Вот с чем надо бороться, «даже до крови». Бороться с грехом в своей жизни!

Вообще, в который раз изумляюсь, как странно, выборочно работает память. Вдруг вспомнил неожиданно содержание одного текста, который читал отец Феодор. Там шла речь о человеке, который, находясь в каких-то тягостных обстоятельствах, взмолился Богу с просьбой прекратить его земное бытие, потому что он не может больше терпеть. Тогда ему было предложено вместо нескольких лет земных скорбей пережить одну минуту адских мучений. И вот взят он был в преисподнюю и испытал такие страшные и долгие, бесконечно долгие мучения, что, когда явился к нему, наконец, ангел – этот человек воскликнул: что ж вы меня обманули, сказали минуту только, а я тут уже нахожусь несколько ужасных лет! А ангел ему на это ответил: да ты дружок тут еще и треть срока не пробыл… Ну и человек тогда осознал, что самые невыносимые страдания на земле не идут ни в какое сравнение с мучениями адскими… Я сейчас вспоминаю, что и потом эту историю где-то читал, вроде бы у Сергея Нилуса. Но тогда я ее впервые услышал от отца Феодора, и впечатление от услышанного было сильным.

Вообще эти вечера оставили в душе теплый и добрый след…
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6