
Русская канарейка. Голос
И еще – Иммануэль.
В тот поздний вечер, когда небритый, обросший, нечесаный, провонявший специфическим запахомзаведения Леон примчался к нему на мотоцикле и, ворвавшись в спальню, прямо с порога всё вывалил, старик глянул на него поверх очков и невозмутимо предложил… выпить.
– Серьезно, – сказал добродушно, всем своим уютно-вечерним видом отменяя смысл короткого слова, только что выхарканного Леоном с такой горечью. – Налакайся, как свинья, и отлежись у меня денька три.
Велел ему принести из бара бутылку коньяка, но тотчас передумал и послал на кухню за водкой: – Жаль на твою дурь тратить приличный напиток, – пояснил чуть ли не весело. – И помоги одеться, – приказал, – если уж свалился на голову среди ночи. Мои ужасные нубийцы терпеть не могут этих карнавалов с внезапным переодеванием. Они считают: уж лег так лег, старина! Дрыхнут, наверное…
«Карнавал» с поэтапной сменой пижамы на брюки и халат, с осторожным перемещением иссохшего старика в кресло (обиходные действия внутри разумного и милого сердцу Леона миропорядка) немного его успокоили.
– Жаль, что ты не алкаш, – заметил Иммануэль, наливая водку в белую чашку, из которой обычно запивал лекарство. – Это ведь благословение божье – забыться.
Вообще-то, Леон любил мягкие коктейли, как любил когда-то рюмочку Магдиной вишневки или сливянки; в барах проводил иногда по нескольку часов, сидя над одним бокалом. Водки терпеть не мог, но сейчас послушно выпил, потому что с детства слово Иммануэля было законом. Глотнул с омерзением, содрогаясь своим драгоценным горлом.
– Нет, – покачал головой Иммануэль, наблюдая этупозорную картину. – Не дано тебе, малый, такого счастья. Не заберет и не поможет, это уж очевидно. Проклятая, трезвая еврейская голова!
И когда Леон вскинулся (с лицом, искаженным отвращением и мукой) в попытке вновьвыговорить свое новое естество (как недавний вдовец к словам «моя жена», запинаясь, непривычно добавляет «покойная», сам не веря тому, что произносит его язык), Иммануэль поморщился и раздраженно поднял ладонь, останавливая его:
– Этот вздор настолько выбил тебя из седла, цуцик? Мне… – и, чеканя каждое слово: – …досадно – это – видеть!
За годы в их отношениях сложился свой языковой протокол: наедине друг с другом они говорили по-русски. Иногда Иммануэль перескакивал на иврит, если речь заходила о каких-то забавных израильских типах, историях или сценках (он называл это «местным колоритом»). Но любой важный разговор наедине вручался одному лишь посреднику: русскому языку. И тогда Леон чувствовал, что между ними протянута особенная, проникновенная родственная связь.
– Кровь?! – презрительно воскликнул старик. – Недалеко бы мы ушли, выцеживая свою дутую чистокровность сквозь сито всех гетто, погромов, крестовых походов и костров инквизиции. Нет, парень:кровь сознания – вот что имеет значение. Вот что нам удалось сохранить и взрастить в поколениях. Такой сорт мужества: помнить, не расслабляясь и не размякая на душевный отклик чужого, ибо он тоже – вздор и дым; он тоже – до первой увертюры партайгеноссе Вагнера…
В дверях появился Тассна – то ли не спал, то ли проснулся от голосов. Ревниво нахмурился, застав старика уже в кресле, одетым, да еще с бутылкой спиртного.
Налив себе водки, Иммануэль движением руки остановил протестующего «нубийца» и выпил из своей «лекарственной» чашки просто и легко, не закусывая.
– Эх, вот бы так помереть: с последним глотком водки в желудке, – заметил он. Снял очки и, щурясь, принялся задумчиво разглядывать Леона, как незнакомца. – Видал, как надо мной трясутся мои нубийцы? Боятся потерять работу, когда я откину хвост. А я ведь очень скоро его откину. Поэтому позволь я договорю – на всякий случай. Вот ты мне сейчас – о крови, в которой ты заблудился. Удел чистокровности! Хо, это слишком просто, цуцик. Для нас – это слишком примитивно. Это как плыть по течению: родился, принадлежал, упокоился с миром. Это для баварского крестьянина с перышком на шляпе. Нет: бесстрашие –принять долю, и больше того – приговорить себя к этой доле. Бесстрашие перед своим одиночеством, высокомерие одиночества – сквозь тысячелетия улюлюканья, насилия и подлой лжи… Готовность продолжать путь с одним попутчиком – с самим собой, и даже Богу не позволить обзавестись атрибутами, дабы не поддаться искушению нащупать его бороду и пустить в нее слюни. Вот это – наш удел. Так что утри сопли и пошел в душ – от тебя разит черт знает чем.
Обернувшись к Тассне («если уж ты сам явился, парень!»), старик принялся давать ему указания – что там поджарить и какую на скорую руку соорудить жратву для этого странного и очень позднего ужина или очень раннего завтрака – цуцик, видимо, одурел от голода, надо его покормить.
– Да, и салату принеси, того, из холодной говядины. Одарим гостя луковой розой Виная.
И когда Леон направился к ванной, Иммануэль крикнул ему в спину:
– После в бассейн непременно! Мы сегодня воду меняли. Поплавай, отмокни, я на тебя полюбуюсь – красивый ты, как… суч-потрох! А потом поужинаем.
Минут через десять Леон – в полотенце, накрученном на бедра, – вышел в патио, где старик все еще командовал Тассной, сердился, что-то доказывал. Кажется, требовал добавить в соус горчицы или сахара. Но Тассна оставался невозмутим и несокрушим в своем поварском достоинстве. К тому же сахар старику не полагался из-за диабета. Как и водка.
Тут же присутствовал заспанный Винай; видимо, решил, что без него не справятся.
Нечего сказать, устроил переполох этот поздний гость.
– Я не нашел там плавок, – сказал Леон.
– Какие плавки, плюхайся так! Аллах тебя простит, а баб мы не держим.
– Хочешь, покажу, сколько могу жить под водой? – неожиданно спросил Леон, снимая и отбрасывая на кресло полотенце.
– Валяй.
– Засекай время! – крикнул тот, вдохнул и ушел под воду.
Невозмутимый Винай следил, как в толще воды подсвеченного и просиненного голубой плиткой бассейна плавно кружит сильный гибкий угорь, то зависая в неподвижности, то устремляясь вперед, то свертываясь в клубок и вращаясь в медленном танце. Иммануэль велел подвезти коляску к бортику и смотрел в воду с нарастающим напряжением. Трижды кричал:
– Браво! – сначала с восхищением, затем с тревогой и, наконец, все сильнее вцепляясь в ручки кресла: – Ну, браво же, вылезай, суч-потрох! Я верю, ты отрастил жабры!
Еще три-пять-шесть невыносимых секунд Леон дал на заключительный аккорд. И лишь когда Иммануэль завопил:
– Хватит, идиот! – выбил тело вверх, хватанул ртом, гортанью, легкими воздуху, еще, еще (маленько перебрал, это правда), подплыл к бортику бассейна, подтянулся и, шумно дыша, лег на него грудью, щекой, бессильно разбросав руки.
– Ты что, спятил?! – брызжа слюной, крикнул старик. – Еще секунда, и мои нубийцы прыгнули бы тебя выволакивать.
По виду обоих этого не скажешь, подумал Леон. Тассна повернулся к брату и что-то негромко сказал ему по-тайски.
– Переведи, – попросил Леон Виная.
– Тассна время засек: семь минут тринадцать секунд, – улыбаясь, отозвался Винай по-английски. – Говорит, ты как рыба в ручье на нашем острове. В тебя хочется воткнуть багор, вытащить и зажарить.
На ужин они как раз и подали жареное филе амнона с какими-то приправами, которые привозил из дому Винай. (Тот вообще довольно часто отлучался: кажется, у него осталась дома то ли больная мать, то ли больная сестра. Во всяком случае, Тассна научился управляться со стариком один, тем более что с годами тот все больше усыхал, превращаясь в тщедушного ребенка.)
Кроме рыбы и салата, как всегда украшенного восхитительной розой из лиловой луковицы, «ужасные нубийцы» подали фирменный напиток из апельсина с клюквой, который можно было пить канистрами; Леон заглотал чуть ли не целый литр и ожил.
Они сидели за раскладным столом у кромки бассейна, и хотя ночь стояла душная, влажная, пропитанная запахами жасминовых и миртовых кустов, неукротимо разросшихся в том году по периметру патио, от свежей воды поднималась волна прохлады, и сам бассейн, пронизанный золотыми струями электрического света, казался голубым кристаллическим кубом на гигантской витрине какого-то вселенского ювелира.
– Отпусти ребят, – сказал Леон. – Я сам тебя уложу.
– А знаешь, что я заметил? – задиристо спросил Иммануэль. – Ты не слишком жалуешь моих ужасных нубийцев.
– Глупости, – возразил Леон. – Напротив, я им благодарен: они так нежно за тобой приглядывают.
Да, «нубийцев» он не любил. Переходил на русский, когда они появлялись. Просил Иммануэля никогда в их присутствии не заговаривать о его работе. Да они ни бельмеса в иврите, говорил тот и даже обижался: был привязан к своим незаменимым «сиделкам». Леон упрямо считал, что постоянно звучащий в доме иврит за все эти годы мог бы осилить кто угодно. Но к чему искать смысл и подоплеку в летучей смене тональностей, в такой изменчивой материи, как симпатии и антипатии?
Он не любил «ужасных нубийцев». Не любил, и все. И сейчас настоял, чтобы Иммануэль отправил ихотдыхать – ведь они действительно тяжело работали в этом доме.
Леон сидел за столом в банном халате Иммануэля и старался слушать старика. А тот, оседлав любимого конька, все говорил и говорил, и это была милосердная для Леона возможность помолчать; блаженная пауза, свобода вдоха. И он молчал, время от времени судорожно втягивая влажно-пахучий воздух; дышал глубоко и часто, будто слишком долго пробыл под водой – не в буквальном, в каком-то совсем ином смысле, – а сейчас его выбросило наружу с пружинной силой, и можно просто молчать и жадно дышать миртовым воздухом ночного сада, прикрывая клапан над свищом пронзительной боли, над неотвязной мыслью, чтовсе кончено (что, что кончено?!), что мать уже не будет матерью, Владкой, его неразумным ребенком (точно, зачиная его, она обязана была подать прошение в какую-то специнстанцию), что вся жизнь уже не может быть прежней.
Здесь он дышал, слушал, не слушал, рассеянно кивал, глядя, как в струе желтого света – от лампы, зажженной в холле, – подрагивают, колеблемые слабым ветерком, сабельные листья старой пальмы.
– Вот в чем парадокс, – говорил старик, расправляя салфетку на коленях. – Отдельный интеллектуал может гордо открещиваться от своей веры и своего народа, провозглашая надмирность; может, как Пастернак, страстно проповедовать идею полного растворения, может всем своим существом служить культуре, языку, искусству народа, в среде которого родился, вырос и живет. Такая самоустановка порой свидетельствует о силе духа, о характере человека, об оригинальности таланта. Отпадение от общины и духовное одиночество (возьми великого Спинозу) могут вызывать сочувствие, могут даже восхищать – особенно когда влекут за собой проклятия, плевки в спину, анафему со стороны соплеменников. Но совсем иное дело – народ в своей целокупности: суть народа, тело народа, его пульсирующее и вечно обновляющееся ядро. Тогда ассимиляция – самое страшное, что можно любому народу пожелать. Тогда ассимиляция – растворение, исчезновение, назови как угодно – совсем не воспринимается доказательством силы или характера народа, наоборот: это свидетельство слабости, импотенции, истощения духа, одним словом – невозможностипродолжать быть. Помнишь, в пророчестве Эзры есть и такое: народ, мол, ослабнет до того, что не смогут всем скопом зарезать петуха? Это всегда следствие каких-то ужасных геополитических катастроф: войн, эпидемий, изгнания с земли предков, истончения генетической материи рода; попросту – вырождения… Разве может восхищать судьба исчезнувших Древнего Рима или Египта? Свидетельства мощи их цивилизаций – да, весьма поучительны и прекрасны; но кто согласится разделить подобную судьбу?
Леон давно научился определять, когда Иммануэль совершенно серьезен и искренен и по-настоящему увлечен ходом своих мыслей. В такие минуты старик не следил за тем, чтобы «цуцик» брал попробовать то и это, и не прерывал свою речь, дабы спросить, согласен ли Леон, что Тассна готовит «суси» лучше любого долбаного японца? Короче, Леон прекрасно чувствовал те минуты, когда Иммануэля нужно внимательно слушать и помалкивать – вне зависимости от того, согласен ты с ним или нет. Сейчас старик говорил с какой-то страстной убедительной силой – не только для «цуцика», стоящего в начале пути, но и для себя, чей путь пройден. Это была выношенная всей его жизнью правда, подведение самых важных, самых сокровенных итогов.
– Отсюда наше брезгливое презрение к выкрестам, к их предательской истовости, – продолжал он. – Отсюда. Ведь своей частной судьбой, своим частнымуходом они – пусть на мельчайшую долю, на какой-то атом, микрон, какие там есть еще невидимые глазу частицы и величины? – ослабляют тело народа, предавая даже не саму общину, а память предков; пусть и задним числом предавая могучую волю быть своего народа, разодранного на части, выдернутого с корнем из своей земли, отринутого всеми за какие-то мифические вины, но сохранившего главное: память и кровь сознания. Главное – память. Могучий корень общей генной памяти, уходящий в тысячелетия… Ты можешь возразить – но как же личность? Что есть личность, которая всегда противостоит общине?..
…Обрывки этих разговоров, смысл отдельных фраз будут и дальше неожиданно всплывать в памяти Леона, настигать его в самые неудобные минуты жизни – будоражить, раздражать или, напротив, помогать. Наступит время, когда он будет всерьез задумываться то над одной, то над другой мыслью Иммануэля, будет спорить с ним, отрицать, удивленно соглашаться…
Но в те минуты, когда сидел у бассейна в банном халате старика, рассеянно поддевая вилкой кудрявые остатки луковой розы на тарелке, – в те минуты Леону было не до рассуждений. Может, потому он и ухватился за неожиданную мысль Иммануэля, вначале показавшуюся такой нелепой; за его предложение, а скорее, задумчивое предположение…
За попытку найти выход.
– Тебе надо уехать, – сказал старик внутри какой-то фразы, внутри незаконченной мысли, потянувшись – через запятую – к плетенке с хлебом.
Леон застыл над тарелкой, вопросительно на него глядя.
– Куда? – спросил, помолчав.
– К чертовой матери. Неважно. Послушай меня, цуцик. Тебе надо поступить сейчас так, как испокон веку поступали наши предки: смени шкуру, сбрось эти лохмотья. Сейчас лучший выход: выпрыгнуть из повозки и бежать в другую сторону от своей колеи – как можно дальше; так далеко, насколько хватит сил. Кстати, мне никогда эта твоя колея не нравилась.
– Не вижу, чем бы я мог заняться, – пробормотал Леон, пожимая плечами.
– Ты?! – с презрительной силой воскликнул старик. – Ты не видишь, чем бы тебе заняться, кроме как ловить за яйца арабов?! Может быть, ты еще подашься в телохранители к пузатым нефтяным царькам где-нибудь в Кении или Замбии – говорят, наши ребята после армии нанимаются к ним сплошь и рядом?! Что с тобой случилось – у тебя украли кларнет? Ты разлюбил музыку? Ты больше не музыкант? А кто ты тогда?
И перегнувшись через стол, экономно застланный дешевой одноразовой скатертью, зависнув над тарелками с остатками рыбы, старик внятно проговорил:
– Поезжай учиться музыке. Куда потянет – в Лондон, в Париж. В Москву. Выбирай.
– В Москву? – переспросил Леон с неуверенной улыбкой.
– Чего ты лыбишься?
– Да так… Вспомнил, как в детстве наш хор выступал в Колонном зале Дома Союзов. И я солировал.
– Вот и поезжай в Москву, – отозвался Иммануэль, спокойно откинувшись в кресле. – Если я хоть в чем-то понимаю, там сейчас интересно. С удовольствием оплачу этот вираж, я люблю американские горки. – И взглянул на Леона исподлобья: – Готов платить, чтобы ты вынырнул на поверхность и вдохнул наконец воздуху. Сегодня я был впечатлен твоими идиотскими забавами, с меня довольно. Знаю, о чем ты думаешь, – ворчливо продолжал он. – Да,контора держит крепко, и твоя идея не понравится. Несмотря на то, что ты отчебучил, и на то, что тебя следовало бы выкинуть на улицу, эта идея никому там не понравится. Но ты будь тверд, потому что тебе до зарезу нужно смыться – поверь, в этих делах я понимаю, я и сам смывался не раз. Например, от женщин. Не хочу в душу лезть, но ведь у тебя и на этом фронте есть от кого бежать, а? И мой совет тебе, цуцик: мать оставь в покое, она ни в чем не виновата и ничего тебе не должна. Не смей ее казнить. Она и к пятидесяти мозгов не нажила, а уж в юности… представляю, что это была за огненная комета!
Он помолчал, то ли ожидая реакции Леона, то ли намеренно выдерживая паузу. Наконец проговорил, почему-то понизив голос:
– И еще совет, последний. Не выкладывай каждому встречномутайну рождения Железной маски. Даже если тебе кажется, что это убедительный аргумент… в пользу чего бы то ни было. Не открывай левого бока никому, даже друзьям. Особенно друзьям. – Он хлопнул по столу легкой старческой ладонью: – А насчет конторы… Предоставь это мне.
* * *Но и после разговора с Иммануэлем он медлил, ни на что не решаясь. Это был странный отпуск – он просто шлялся по Иерусалиму, не зная, куда себя деть.
В те дни ему на улицах, в пабах, на рынке попадались люди, с которыми он был когда-то знаком, но давно их не видел, давно не встречал, даже слегка подзабыл. Например, хозяйка их первой иерусалимской квартиры или лавочник – тот, что тринадцатилетнему Леону обещал заработки бога… Леон-то с тех пор зарабатывал неплохо, а вот бедняга бог, судя по всему, по-прежнему пребывал в вечном и глубоком «минусе».
Встречая полузабытых людей, Леон говорил себе, что это в порядке вещей: когда без дела болтаешься по городу, да еще по такому тесному и домашнему городу, как Иерусалим, рано или поздно рискуешь столкнуться нос к носу с собственной физиономией. И все же в глубине души воспринимал этих людей посланцами, а встречи – некимпрощанием.
То ли с городом, то ли с самим собой.
Особенно его задело нежданное свидание сглавным посланником – с Аврамом.
Однажды вечером Леон просто застал его у Шаули. Гость сидел на кухне за столом, а Шаули заваривал чай и нарезал пирог – и то и другое Аврам, как обычно, притащил из своего супермаркета.
– Ты… как ты меня нашел? – спросил Леон, застряв от изумления в дверях кухни. – Где ты адрес достал?
Аврам лишь укоризненно усмехнулся:
– «Но никто не говорит: где Бог, Творец мой, Который дает песни в ночи?..» Ты что, думал, одинпарси не узнает, где ба Арэц[31] живет другой парси?
Шаули (по некоторым признакам, он был не в восторге от ситуации) суховато объяснил Леону: его отец в молодости работал с младшим братом Аврама на стройке в Холоне, что, вообще-то, ничего Леону не объяснило.
Зато Аврам, прямодушный и благородный, как библейский посланник, с места в карьер объявил Леону, зачем, собственно, его разыскивал. Правда, все-таки дождался, пока Шаули смоется, вежливо сославшись неважно на что. Потом Леона беспокоило: не попросил ли Аврам его с самого начала очистить сцену? И чем это объяснил, и насколько Шаули осведомлен? (Никогда этого так и не выяснил.)
Зато Аврам, выхлебав свой чай, пропотев и налив себе еще, задушевно и грустно сказал:
– Щенок! Как ты смел так поступить с матерью!
И едва Леон понадеялся, что Аврам не знаетподробностей и что Владка ему нагрузила вагон и тележку своего фирменного вранья, как тут же и выяснилось: именно в этот раз – единственный в своей жизни – его мать принесла в большие и добрые ладони Аврама чистую правду, омытую слезами ее кружовенных глаз. И теперь тот протягивал эти ладони к Леону, потрясал ими, закрывал ими свои прекрасные, ничуть не потускневшие от времени глаза-маслины, разглаживал скатерть на столе, качая плешивой головой:
– Как ты смел назвать «швалью» целый народ?! Разве у араба не та же кровь, не то же сердце, не та же боль?! И даже если мы лютые враги на этой земле, даже если мы пытаемся высудить у Всевышнего наследие праотца нашего Авраама – разве нам следует друг друга презирать?
…Ну, и так далее, и тому подобное, в самом возвышенном тоне. Смешной толстяк – лучший человек из тех, кого Леон встретил в жизни, – продолжал декламировать ему, похолодевшему (если она Авраму все выложила, этак она каждой кошке в подъезде объявит, от кого у нее сыночек), вечные, прекрасные и пустейшие идеи свободы, равенства и, без сомнения, братства:
– Может, ты вообще брезгуешь нами, восточными людьми? – подозрительно спросил Аврам, оборвав свой гуманистический монолог. – Может, тебе противны и мы,парси, которые…
Тут Леон застонал и поступил единственно возможным образом: обнял эту благородную добрую тушу, погрузился лбом в широченную мягкую грудь и уперся в круглый живот, прогремевший в ответ связкой ключей, где висел ключ и от их полуподвала, за который – надо отдать Авраму должное – они забывали платить ему уже много лет.
И хотя Леон обещал толстяку «прийти и повиниться, и ноги матери целовать», никуда он, конечно, не пошел и ничего не целовал: перетопчется, зараза. Но в одно прекрасное утро, дождавшись, когда Владка вырулит из дома и отбудет в вечно неизвестном направлении, вошел в квартирку, вытащил из шкафа кларнет, пробежался по регистрам, выдул несколько пассажей. Подумал с волнением: будто губ от мундштука не отрывал! И вдруг почувствовал такой прилив сил, такую радость, такой взмыв освобождения и надежды… Спасибо, Иммануэль, спасибо тебе!
Вытянув из-под кушетки чемодан, быстро и экономно, чувствуя себя вором, побросал в него кое-какую одежду, застегнул и уже направился к двери – но вернулся с порога.
Где-то в глубинах шкафа мирно спал саквояж с «венским гардеробом» Барышни. Оставлять его было опасно: Владка запросто могла выкинуть «старье» в очередном приступерасчистки жизни. На раскопки ушло еще минут десять, и вот уже упакованы и сложены в бессмертный саквояж были Барышнино платьице (кружева валансьен), Барышнин гобелен и две старые фотографии: подарившая Леону имя таинственная испанка Леонор в дурацком «парике парубка» и юная трогательная Эська с кенарем. («Знаешь, когда Николай Каблуков испарился, я пошла в фотографию и забрала вторую карточку, – сказала она. – Просто хотелось увериться, что мне ничего не приснилось».)
Так Леон и отбыл к Шаули – свободный, собранный, с кларнетом в руках. Шаули спросил:
– Ты ко мне с приданым? – но в душу лезть не стал. Как и любой профессионал в своем деле, он обладал некоторой неспешной мягкостью.
Оба они были кое-чему обучены, и хотя принадлежали разнымконторам и после командировок заполняли разные бланки расходов, сдавая их в разные бухгалтерии, были верными работягами и умели многое: красть, обыскивать помещения, не оставляя ни малейшего следа; подбирать ключи к замкам, переснимать бумаги; когда надо – убивать, когда надо – бежать и прятаться. Друг другу близки были, как никто, и предпочитали зря не мусорить.
А наутро позвонил Натан, сказал: надо встретиться,ингелэ манс, поговорить начистоту, подбить бабки. В конце концов, добавил он, я думал, мы достаточно давно знакомы, чтобы тебе действовать напрямую, а не через Иммануэля. В голосе слышна была если и не обида, то уж наверняка досада (позже стало ясно – почему: как раз в те дни Натан прилагал усилия, чтобы, используя дымовую завесу скандала, перетащить Леона в свое ведомство).
И откладывать не стали, тем более что Натан сразу предупредил: «начистоту» – значит, говорить придется с самим Гедальей. Прямо у него в кабинете.
И снова Леон почувствовал то самое: близость перемен, воздух иной жизни, штормовой натиск Музыки,моей музыки, от которой я так далеко почему-то бежал…
И все уже крутилось, он уже узнавал по Интернету даты вступительных экзаменов в Московскую консерваторию, опять много занимался со Станиславом Шиком – готовил программу…
Иммануэль кратко и суховато объявил, что положит на его счет «некоторую сумму – на обучение и жизнь, и не частями, а целиком, а то я откину хвост, и мои детишки вряд ли признают тебя родственником. Думаю, тебе должно хватить и на жизнь, и на толику удовольствий. Это твой шанс, лови его… И –халлас[32], суч-потрох!»
Все еще было неясно, зыбко, непривычно, но уже так близко, так близко! В ушах пел кларнет, а горло сжималось от желания выпустить на волю парочку звонких трелей.
– Итак, – сказал Гедалья, подождав, когда закроется дверь за секретаршей, что принесла на сиротском пластиковом подносе три чашки отличного кофе. – Итак, Натан считает, что ты будешь хорош в России. Что тебе там медом намазано. Что там тебе самое место…
Леон молчал. Почему за Гедальей, как за Владкой, всегда хотелосьпереговорить слова? Хотя это были два во всем диаметрально противоположных типа.

