Во дворе Никитского монастыря было необычайно людно. Сани, возки, возы стояли рядами, монахи и миряне сновали и толпились на растоптанном, перемешанном с водою снегу. Ржание, гомон – оглушали. Федя долго разыскивал брата и уже отчаялся, когда тот сам его окликнул. Потом они толкались по монастырским закоулкам и Грикша долго уговаривал какого-то боярина, который подозрительно взглядывал на оробевшего Федю в его большой, порядком вытертой шубе, с холщовой торбою за плечом.
Его свели к старшому. Грикша горячился, бегал куда-то и наконец-то устроил брата на сани. Потом еще принес ему миску щей, и проголодавшийся Федор хлебал, сидя прямо на санях, а Грикша стоял перед ним и торопил.
Впрочем, когда разобрались, все устроилось хорошо. Старшой оказался веселый мужик, он свел подзябнувшего Федора в клеть, битком набитую ратными, пропихнул, крикнув кому-то: «С нами будет!» И тут Федор подремал до того раннего часа, когда в сереющих сумерках весь большой обоз зашевелился под благовест больших монастырских колоколов.
Важные бояре и церковные сановники усаживались в возки, прошел архимандрит в бобровой долгой шубе. Попы выносили иконы и книги, потом благословляли весь поезд, и наконец возки и сани, запряженные одвуконь и гусем, по одной и тройками, потянулись друг за другом в монастырские ворота, и Федя, замотанный в отцову шубу, привалясь к кулям, уложенным у него за спиной, с забившимся сердцем следил, как передние сани скатывались перед ним с бугра меж рядов знакомых – и уже незнакомых – изб, ибо за ними сейчас начиналась дорога в далекий, неведомый стольный Владимир.
До Юрьева добрались только к закату следующего дня. Дневали и ночевали в пути. Федя резво бегал, рубил дрова, разводил огонь, таскал в избу и назад попоны и кладь. Все горело у него в руках, и старшой, что сперва окликал его: «Эй, ты!» или: «Эй, малец!» – к вечеру звал его уже Федюхой, а за ужином, подмигнув, плеснул ему монастырского меду в кружку. Грикша только раз подъехал. Узрев, что Федя освоился, он больше не занимался младшим братом, хватало своих забот. Тоже надо было вовремя соскакивать с коня, открывая дверцы, стелить дорожный половичок перед настоятелем, когда тому была нужда выйти, подавать и то и другое, следить за возами и прислугой – не стянули б чего невзначай.
В крытом возке настоятеля было тепло, нутро обили волчьим мехом. Колыхаясь, изредка поглядывая в слюдяное оконце, путники вели неспешный разговор. Игумен беседовал с протопопом, пристрастно расспрашивая про берендеевских попов, что были ставлены по мзде и даже не рукоположены. Кто получил мзду, о том оба старались не вспоминать, но имя нового владимирского епископа Серапиона, что стараниями митрополита Кирилла перешел во Владимир из Киева, то и дело поминалось обоими.
– Муж учителен зело! – с воздыханием говорил игумен, и оба кивали, думая об одном: как снять берендеевских попов, не оскорбив княжого боярина Онтона и не затронув горицкого игумена, который в этом случае очень даже может поиметь обиду и запомнить.
– Зело учителен и неподкупен! – уточнял протопоп, сурово глядя перед собой и изредка шевелясь всем большим телом в тяжелой черной шубе.
– Божествен и духом выше страстей мира сего! – поправлял игумен, быстро взглядывая на дородного протопопа снизу вверх. Он сам приходился спутнику по плечо.
Оба были грешны, ежели не помочью, то попустительством, и, отдавая должное и митрополиту и новому епископу, скорбели о тех трудах, а паче того – осложнениях с думными боярами и другими иерархами Переяславской земли, которых потребует от них исправление дел церковных.
Были и в службе упущения, и сокращения противу древлего чина, и слишком снисходительно, как виделось теперь, глядели они на языческие игрища, что происходили под самым монастырем, у Синего камня, а такожде на самоуправства и насилия боярские… Прещать! Хорошо митрополиту, а как он может запретить что-либо самому Гавриле Олексичу?! И думая так, и извиняя в душе свою слабость, игумен все же с запоздалым раскаянием признавал, что должен, обязан быть тверже с сильными мира сего, ибо пред Господом все равны: и раб, и смерд, и великий боярин, цари и вельможи… Но по одну сторону был Господь, а по другую – трудно нажитое добро монастырское, дела и труды братии и хрупкая милость князя, что могла перемениться на злобу и гонения. Добро мужам, свыше вдохновенным от Бога, как многоразумному и красноречивому Серапиону! Добро и тем инокам, что в железах, во власянице, скудно хлебом и водою пропитахуся, дерзают молвить правду сильным мира сего, ибо нечего отобрать у них, кроме жизни сей мимолетной и бренной, коею мученический конец даже и украсит, отворив праведнику врата в Царство Божие!
И, думая так, завидовал он сейчас нищим инокам, святым затворникам, и вздыхал, и быстро взглядывал на сурово застывшего протопопа. Тяжел крест, на раменах несомый к Голгофе, тяжел и наш крест, в суете и скорби дел и страстей земных!
И были мелкие мысли о горицком настоятеле, о доходах; и даже о праведнике Никите, именем коего была наречена их обитель, подумал часом игумен грешно. О Никите, которого некогда растерзала толпа за старый грех мздоимства; Бог простил, миряне не простили прежней неправедной жизни! Изнесли из кельи затворника и разорвали на куски. Не было ли и то такожде от Бога: конец мученическ прият за передняя?
Сам Дмитрий Александрович ускакал во Владимир налегке, но младшего княжича, Данилку, везли с собой, и вдова, Александра, ехала с обозом.
Гаврило Олексич тоже ехал с церковным поездом. Бранил нашкодившего сына:
– А ну как до митрополита дойдет? Там и я тебя от церковного покаяния не спасу!
Умолкая, он прикладывался к немецкой стеклянной фляге с греческим вином, гасил раздражение. Их возок был широк и обит иноземным бархатом – княжому не уступал.
Боярам церковный съезд был важнее, чем другим. Статьи о рабах, о судах церковных и покаяниях касались каждого из них кровно. При завещаниях, сделках и менах духовная власть почиталась паче прочей. Любую важную грамоту скрепляли у архимандрита. Свои поминальники были у каждого боярского рода при излюбленных монастырях. Сюда ходили исповедоваться, здесь каялись и оставляли вклады «по душе». На смертном одре в присутствии священника отпускали на волю «души ради» холопов, иногда наделяя добром… Как и что решат на соборе во Владимире? Как потом поворотится все, что по пьяной горячности случалось и проходило: и от гнева тяжко поднявшаяся на нечаянное увечье рука, и иные неправды, и скоромные забавы, о которых потом бормотали, наливаясь бурой кровью, на исповеди, а от холопок понасиленных откупались владимирским платом да парой серег, а то и прицыкнув на дуру, что обиделась господской лаской… Но тут была власть высшая, митрополичья, не свой духовник, что все простит и забудет. Тут могли постановить такое, что придет после и оглядываться! Думали и о том, кому, какому князю и княжеству будет больше мирволить – и будет ли – старый Кирилл? То всё были заботы боярские.
Низовые служки, причт церковный и миряне тоже толковали о владимирском епископе Серапионе, слава которого уже разнеслась широко, горели желанием узреть и услышать маститого проповедника. Толковали и о возможных перемещениях после епископского съезда. Купаньский поп обиженно изъяснял дьякону, с которым вместе ехали они на открытых санях:
– Аз не учен… Своим умом боле… То, иное возглашай… а неведомо как! И книги ветхи. Боярину недосуг, мужики тож торопятце, ну и подмахнешь, иное пропущаешь, иное кратко скажешь… Я чем виноват?!
Дьякон кивал молча, согласительно и гадал про себя: лишат или не лишат места купаньского попа и, ежели лишат, кто будет заместо него, или пришлют кого из Владимира? То были заботы святительские.
Миряне, что провожали поезд, попросту радовались пути и дорожным развлечениям. В избе, куда вечером набилось – не продохнуть, за кашей и квасом мужики солено шутили. Один вспоминал, как умял девку под Владимиром и, чтобы не ревела, обещал жениться.
– О сю пору ждет!
– Эй, Федюх, девок тискашь?
– Ты их под поповским возком! Замолит!
Федор, красный, не знал, куда деваться.
– Брось парня! – вступился старшой.
Сказывали бывальщину, обсуждали виды на урожай, поминали летошнее «число». Заспорили о татарах, но скоро тоже свели на многоженство:
– Наставит кажной по юрте и ходит…
– Моя бы баба! Не приведи, все горшки побьет!
– О твою башку!
– Уж не о печь, вестимо!
Гоготали… Спать заняли весь пол, лавки, полати. Храп наполнил избу. Федор лег ближе к двери. Отцова шуба грела, и он тепло подумал об отце, засыпая.
В Юрьеве, в зимних сумерках, ничего не удалось толком разглядеть, и резной белокаменный собор только промаячил перед ним в отдалении. Убирая коней, он завистливо думал о старших возчиках, что могли позволить себе пройти по посаду. Ему приходилось задавать корм, чистить, распрягать и запрягать коней, исполнять работу за себя и за старшого и, как ни хотелось сбегать поглядеть Юрьев, отойти от возов так и не удалось. Приметил лишь, что частокол на городском валу обветшал и среди посада было мало новых строений.
На выезде его изумили поля, холмистые, далекие. Лесу не было видать до самого окоема. Розовые и голубые снега слились с белесым небом.
Мела поземка. Мелкое ледяное крошево больно секло щеки и лоб. Вороны и сороки вились над лошадьми, жадно набрасываясь на комья свежего навоза. Церкви, оснеженные соломенные кровли деревень, изредка рощи и опять снега под ясным, холодно-звонким небом. Он смотрел, смотрел… Уже сиреневые сумерки облегли небо, и солнце, снизившись, озолотило снега и утонуло за холмом, а он все не мог насмотреться.
Ночевали снова в пути, под Владимиром. Часть обоза ушла вперед: боярские и княжеские возки, возок архимандрита. Федору пришлось оставаться с обозом, зато он был вознагражден тем, что подъезжали к Владимиру на заре.
Сверкали снега. Голубело небо. Звонко кричали птицы. Воздух, хоть и подморозило, чуялся весенний. Чаще пошли деревеньки, потянулись встречные и попутные обозы, и вот – Федя даже привстал – вдали стал промелькивать скоплением крыш и острыми верхами башен великий город. И уже с какого-то бугра проблеснуло, и вот появились и уже не пропадали вновь золотые главы владимирских соборов, и росли, и приближались… Кто постарше, стали снимать шапки и креститься, и Федя тоже, с расширенными от счастья глазами, снял шапку и перекрестился, вдыхая тонкий запах дыма из многих труб и дымников в морозном воздухе, вслушиваясь в неясный шум городского многолюдья и тонкие, вдалеке, звоны владимирских колоколов.
Город надвинулся высоченными валами, по которым, в вышине, нависали рубленые городни. Удивляли терема с острыми крутыми кровлями, а более всего – густые толпы народу. Федя подумал, что в городе ярмарка, и только потом понял, что так тут – каждый день.
Шеломы соборов еще только проглядывали издали, скрываясь за кручами, густо обсаженными клетями и отыненными сосновою городьбой. Но вот обоз по широкой улице поднялся на гору, раздвинулись терема и показались вышки и гульбища, широкие кровли повалуш, трапезных, гридниц, поварен, клетей, анбаров, теремов и палат митрополичья и княжого дворов, а над ними над всеми – белокаменные дива в резных львах и грифонах, в перевити каменных трав, в круглящихся гранях закомар и высоких долгих окон, в вереницах святых мужей, тоже изваянных в камне на безмерных просторах соборных стен.
Федя глядел с раскрытым ртом, плохо соображая, что ему говорят, и как во сне – старшому пришлось сильно пихнуть парня, чтоб опамятовался, – начал делать свое дело: таскать кули и полсти с саней в хоромы, заводить и распрягать лошадей. Когда появился невесть откуда Грикша и что-то спросил у него, Федя посмотрел на брата отуманенно восторженными глазами и выдохнул:
– Гриш, краса-то, диво-то!
Разделаться с работой и вырваться в город ему удалось только к вечеру. Солнце уже низилось, стены храмов розовели. Темные бревна городни стали рыжими. Обойдя большой собор – служба кончилась, и Федя только сумел заглянуть, сняв шапку, дальше порога его не пустили, – он вышел на угор и долго смотрел за Клязьму, где в снежных полях и разливе лесов курились далекие крыши деревень. Потом дошел до Золотых ворот и долго упрашивал ратного мужика пустить его наверх. Тот все выспрашивал, кто да откуда, пока из сторожевой избы не вышел молодой боярин. О чем-то спросив ратника, он оглядел Федю:
– Переяславской? Князя Митрия? – спросил он и, подумав, махнул рукавицей: – Вали! Недолго там!
Федя, не чуя ног, понесся вверх по узкой каменной лестнице. Задышавшись, достиг наконец верха, прошел вдоль галерейки, куда легкая пороша уже нанесла тонкий слой снега. Веник стоял прислоненный к заборолам, а врата в надвратную церковь были затворены цепью. Он поглядел в щелку на мерцающий в свете редких свечей иконостас и оборотился весь к безмерному воздушному простору, открывшемуся ему с заборол.
Отсюда, со страшной каменной высоты, люди и кони внизу выглядели как мураши на снегу. Отмеченные желтым, текли дороги. Рядками, как снопы, стояли домики. И далеко-далеко уходила вечереющая равнина в седых лесах с белою полосою реки. Он посилился представить татар, там, внизу, на ихних косматых конях. «Тут и стрела-то не долетит!» – подумалось ему. Солнце село, и быстро начало темнеть. Сзади с кряхтеньем выполз на заборола старик прислужник.
– Тебя давно тамо кличут, молодец! – укоризненно попенял он. И Федя с сожалением начал спускаться, все оглядываясь, задерживаясь на каждой ступеньке, водя рукой по холодному шероховатому камню стен с давними, процарапанными там и сям надписями, верно тех, кто стоял тут, когда Батыевы рати окружали город.
Грикша наведался к нему вечером. Они вышли на улицу из дымной, набитой мужиками избы под высокие владимирские звезды и долго говорили, и Федя все спрашивал, не в силах понять:
– Нет, ты молви! Я стоял тамо, на вратах, дак инда голова кружится! Сколь высоко! Как мураши внизу люди-то! Камень скрозь: тут не то что взять – и подступить немыслимо! Как же татары наших одолели? Как же город-то пал? И не измором забрали! Хотя бы с голоду сдались, а приступом! Ну не тут, не у Золотых ворот… Все одно, валы-то какие! Нет, ты скажи, молви! Как же так?
С княжичем Данилой Федя встретился случайно, на третий день. Данилка первый узнал и окликнул Федю. Федор и не знал, что княжич ехал тем же санным поездом, что и он, а и узнал бы, не стал, наверно, казать себя. В Юрьеве, где Федя только с посада, издали, глядел на собор, Данилу с матерью принимал и чествовал у себя в тереме сам юрьевский князь Ярослав Дмитрич, и спали они в княжом терему на пуховых постелях. Здесь, во Владимире, Данил тоже остановился на княжом подворье, и только потому, что Александра днями пропадала в митрополичьих хоромах, оказался без дела тут, на дворе, где и узнал, вглядевшись, Федю, сильно выросшего, но с тем же застенчиво-жадным выражением свежего лица и широко раскрытых, сияющих глаз. Они поздоровались. В большом чужом городе, вдали от домашних забот, Федя неложно обрадовался Данилке, не чувствуя той постоянной насмешливо-завистливой остуды сторонних, которую ощущал всегда мальчишкой, водясь с княжичем. Тем паче что не виделись они несколько лет.