– Мыслишь, я должен сам избрать тебя игуменом?
– Или стать им вместо меня! – докончил Сергий, по-прежнему невступно глядя в глаза брату.
– Ты знал… ведал, что я приду?
Сергий неторопливо переменил лучину в светце, молча утвердительно кивнул головою.
– Ты искушаешь меня! – с упреком отозвался Стефан.
– Нет! – светло поглядев на брата, возразил Сергий. – Крест сей тяжек и для меня тоже. А ты дружен с Алексием!
Лицо Стефана стало темно-пунцовым, потом побледнело. Сергий не знал – или не хотел знать? Или ведал и молчал – о злосчастной женитьбе Семена Гордого и участии Стефана в этой женитьбе… А значит, знал или не знал о давней остуде Алексия?!
И вот сейчас, в этот миг, подошло самое горькое, ибо смирять самого себя, гнуть, лишить славы и почестей, изгнать из Богоявленского монастыря, отказать в игуменстве мог Стефан сколько угодно и с легкостью, ибо делал все это по воле своей, «никим же гонимый», но тут сидеть и знать, что игуменства его в братней обители (отвергнутой им некогда и, как оказалось, навсегда!) не хочет никто из монахов и вряд ли допустит сам Алексий, воротясь из Царьграда, – знать все это и слушать слова младшего брата, неведомо как взявшего над ним старейшинство, было непереносно совсем. Вся воля и вся гордость Стефана, задавленные, но не укрощенные, ярились и возмущались пред сею неодолимою препоной. Он то опускал чело, то вновь сумрачно взглядывал в лицо брата, угадавшего нынче его нежданный для самого себя приход, приход-бегство, ибо там, на Москве, почуял Стефан с пронзающей душу яснотою, что жить вне обители братней уже не возможет никогда. Ибо только здесь возможно было, полностью отрешась от суеты и воспарив над злобою дня, помыслить о мире и судьбе, подумать и покаяти, только здесь – понял и постиг он – зачиналась грядущая духовная жизнь Русской земли. И теперь подходило ему смирить себя всеконечно, дозела, но смирения-то и не хватало его душе, хотя разум Стефана властно требовал от него смирения.
И, почти падая в обморок, теряя сознание почти, он наконец, после страшных и долгих минут молчания, тихо выговорил брату:
– Становись игуменом ты, я не достоин сего…
Частые удары монастырского била, призывающие к молитве, милосердно покрыли его последние слова.
Считается, что исихия, умная молитва, тонкое постижение Божественных энергий, требуют уединенной сосредоточенности, удаления от мира (и от работ мирских!) ради постижения нетварного света, ради приобщения ко Господу – обо?жения.
Сергий всю жизнь работал, и не так, как можно бы там, на юге, в горе Афон, где маслины и виноград, где тепло даже в зимнюю пору; работал в жестоких зимах севера, в снегах по пояс и по грудь, работал в надрыв сил и свыше сил. Сергий к тому еще, очень скоро оставя уединение, поднял на плечи монастырь. К нему приходили тысячи, и в час, когда страна спросила его: «идти ли?» – он ответил ей: «Иди! Господь да пребудет с тобою!» И был духовно с ними, и люди пошли на смерть.
Сергий мирил князей и строил обители с новым общежительным уставом, где учились и писали иконы и книги, где делали дело культуры, духовное дело, потребное великой стране. Так какой же он был исихаст?
Но ведь и Григорий Палама, дравшийся на соборе с Варлаамом, гонимый и утесняемый, призывал не отринуть от себя гражданское служение, ежели сей крест пришел праведнику! И сам стал епископом Фессалоники, града, много лет раздираемого усобицею зилотов!
Верно так, что эти мужи в пору свою могущественно, укрепив себя самих к служению ближнему, несли идею свою в мир, людям окрест сущим, и там, где мир окрестный, как и совершилось на Руси, мог подъять сущее для него учение – по слову «могущий вместить да вместит!» – там сдвигались народы и восставали из пепла царства и города!
Михей устроился за дощатым столом близ света, чтобы мочно было, не вставая, менять лучины в светце, и сейчас неторопливо переписывал крупным красивым уставом напрестольное Евангелие, заказанное радонежским боярином Филиппом из рода Тормосовых, как и Кирилл, отец Сергия со Стефаном, переселившимся четверть века тому назад со всею роднею-природою из разоряемого Ростова в московский Радонеж. Бывшие ростовчане упорно тянули друг к другу, и уже теперь – к «своей» обители Троицы.
Сергий оглядел делание Михея, уже столь навыкшего к книжному рукописанию, что и столичным писцам было бы не в стыд показать работу ту, – остался доволен. Книги переписывали уже трое, кроме самого Сергия. Един из братии, как узналось недавно, был гож и к письму иконному; надобно было теперь и то художество завесть в обители. И врачеванию следовало учить! Монастырь рос, матерел, мужал, как мужает юноша, научась потребному рукомествию. Удаляясь в келью, Сергий, сказал одно лишь: «Сегодня не спи!» Михей понятливо кивнул. Ему почасту приходило разделять молитвенное бдение с наставником.
Сергия традиционно связывают со Святою Троицей, так что даже и икона Рублева, написанная двадцать лет спустя после смерти преподобного, мыслится как бы принадлежавшею ему лично. Однако в моленном покое Сергия, в его малой келье, иконы Троицы не было. (Хоть и то не забудем, что наречен был от рождения престолом Святой Троицы, что и дивная икона Андрея Рублева не возникла бы без духовного пастырства Сергия и храм в обители, первый и главный, был Троицким храмом – все так!) И все же у самого Сергия в молитвенном покое его было два образа, равно близких всякому россиянину и наиболее распространенных впоследствии среди обиходных русских икон: «Никола-угодник» и «Богоматерь Одигитрия», вечная заступница россиян, символ материнской безмерной любви, жалости и терпения. Две сравнительно небольшие иконы плотного, безошибочного в каждой из линий своих древнего письма – творения высокого мастерства, нежданные в убогой келье, если не знать о прошлом боярской семьи Кирилловой. Павел Флоренский оставил нам описание этих икон, сохранившихся до сих пор, и лучше того и даже вровень с тем вряд ли что возможно о них и сказать, и измыслить. И теперь, в келье, собираясь на подвиг, означивший всю его дальнейшую судьбу, именно к ней, к Матери Божией, заступнице и печальнице человечества, обращал Сергий свою молитву.
В каждом деле, в каждом великом деянии человеческом, кроме долга и истекающего из него волевого позыва к действованию, кроме любви, дающей высший смысл и оправдание всякому деянию, есть еще третье звено: та искра, которая возжигает уже сооруженный костер, приводит в движение налаженный к действованию снаряд, искра эта – откровение или озарение, и приходит оно по-разному и в различные, часто нежданные миги жизни. Но это то – всегда, – после чего неможно уже отступить или уступить, не порушив себя самого дозела, до полного духовного изничтожения своей личности. Как знать, энергия, собираемая молчальниками-исихастами, не была ли, по крайней мере для них самих, именно той энергией «вдохновения свыше», после которого пророки человечества восходили и на амвоны, и на костры?
Сергию, человеку четырнадцатого столетия, нужен был знак, как надобно было небесное знамение воину, как надобно озарение художнику, как надобен катарсис или то, что для верующего человека совершает пресуществление вина и хлеба в тело и кровь Христову. Как надобно чудо – и, признаемся уж хоть самим себе, надобное нам, людям во все века! Он, конечно, не знал, какой знак и даже будет ли знак ему… Но он молился. И – опустим, не скажем, как молился он. Частью по незнанию, а больше по тому одному, что рассказать этого нельзя. То невыразимое, что происходит в человеке и с человеком в подобные мгновения, невыразимо доподлинно. И простецам ни к чему даже этого и знать.
Михей, окончив труд, вступил в келью и встал на колени рядом и – так получилось по узости места – чуть впереди наставника. Сергий, который только и заповедал ему не спать, возможно, и не хотел присутствия Михея в келье, но ничего не сказал ему, вернее, уже и не мог сказать. Он уже был «там».
Свет струила только одна лампада, и потому фиолетово-вишневый мафорий Богоматери и даже сапфирно-синий ее хитон, как и фиолетовая риза и красный омофорий Николы, казались почти черными. Посвечивала только золотая разделка на хитоне и гиматии младенца Спасителя.
Было тихо. Сергий молился молча. Время как бы остановило течение свое, и Михею, до которого неволею доходило сгущающееся напряжение духовных сил наставника – подобное тому, как в перенасыщенном грозовым электричеством воздухе сами собою начинают вставать дыбом волоски и шерсть животных струит неживой белый свет, – Михею давно уже было не по себе. Он с трудом находил в уме своем слова молитв и готов был порою закричать от ужаса в голос, кабы не воля Сергия, замкнувшая ему уста и лишившая тело способности к движению. Сколько прошло минут или часов, не ведали ни тот ни другой.
Тишина текла, струилась, приобретала плотность и вес, становилась уже нестерпимой. Михей, никогда допрежь не испытывавший и десятой доли такого, потерянно оглянул на Сергия, лик которого в резких гранях теней каменел и казался мертвым. («Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» – беззвучно повторял Михей, теперь уже одно и то же, одно и то же, боясь остановиться хотя на миг.) Он был так растерян в эти долгие мгновения ужасной для него засасывающей тишины, что, когда в келье осветлело, почти обрадовал, еще ничего не поняв. Сперва показалось даже, что это и не свет вовсе, а попросту глаза привыкли к темноте и видят. Но видимо было теперь и совсем невиденное допрежь того: маленькая скамеечка в углу покоя, и четкий резной узор божницы, и все складки одежды Сергия. Он только спустя минуты понял, что в келье стало светло! И свет был странный, почти без теней, немерцающий, ровный, одевший все точно световым покровом. Каждый предмет был ярок и виден со сторон, а краски на иконах, одеждах его и наставника выцвели, почти исчезли. Он глянул смятенно перед собой. Лик Божией Матери круглился удлиненным овалом, поразительно плавный и девственно-чистый по своим линиям, скорбный и моложавый одновременно и уже как бы отделенный от доски. В лике Николы была мука почти живого трепета: казалось, он жаждет и не может нечто сказать, повестить…
Михей растерянно оглянул на наставника – и обмер. Львиное, чужое лицо Сергия было страшно. Чернели глубокие западины щек. Упорный сведенный взгляд горел волчьим огнем. Михей понял лишь, что он мал, слаб и жалок, и лепше бы ему быть где-то там, вдали, но не зреть, не видеть, не присутствовать при том, что совершалось днесь, при его глазах, но столь безмерно превосходило малые его духовные силы.
Мы знаем теперь то, что передал Михей много спустя, и возможно и даже неизбежно, что виденное им тогда, в ту ночь, с годами приобрело «канонический» вид, изменилось и приблизилось к знакомо-привычному. Не тень, не очерк, не сгущенный из воздуха феномен, а осиянная необычайным светом иконописная Богоматерь, живая, с предстоящими, явилась его взору. Так он повестил несколько десятилетий спустя, будучи глубоким стариком, уже после смерти Сергия, иноку Епифанию, для коего все это была уже иная, прошедшая и ушедшая эпоха, иное время, крупицы коего он старался удержать, создавая свое «Житие Сергия Радонежского», когда уже и сам преподобный даже для тех, кто знал и видел его, становился все более легендою, таял, растворяя зримый свой образ в зыбком мареве воспоминаний.
Сергий, точно поднятый стороннею силою, встал с колен с молитвенно сложенными руками. Михей глядел, почти теряя сознание. Она была, стояла, светилась и таяла, благословляя. (Странно, он не помнил потом: сидел ли младенец-Спаситель у нее на руках?) Наставник и сам – так во всяком случае казалось Михею – парил в воздухе. Его высокая фигура вытянулась еще больше, отделясь от собственной тени. Лик, пугающе-грозный миги назад, неизъяснимо украсился и прояснел. Лицо блистало, словно бы отдавая льющийся на него свет.
Когда-то в далеком, полузабытом Ростове, на изломе юности своей, отрок Варфоломей, будущий Сергий, так же внимал неведомому, потеряв на время всякое ощущение своего веса, и ныне, днесь, вернулось к нему то юное, давнее, и уже никакой словесной молитвы не было в нем, насквозь пронизанном этими ее лучами, смывшими разом всякую трудноту, и печаль, и муку восхождения, и только горняя радость была, ширилась и торжествовала, заливая его всего целиком, так что и тела уже не было в нем, и не было, не осталось никакого «я», ибо весь он стал точно причастная жертва высшей любви или – луч света при сияющем солнце… Все это Михей зрел, чуял полубредово, на грани обморока. Так же как и слова ее, сказанные в тот миг высокого озарения (бывшие вряд ли словами человеческой молви, скорее – звуком внутреннего гласа души, внятным Михею, как и наставнику). Кажется, Богоматерь просила не ужасаться видению и не скорбеть, заверяла избранника своего, что не оставит Сергиевой обители и верных его учеников без своего покрова и защиты даже после смерти преподобного… Так или приблизительно так передавал впоследствии Михей услышанное. Повторим: вряд ли услышанное слухом, скорее понятое ими обоими душою и из души.
Матерь Божия стояла не одна, хоть Сергий и глядел на нее лишь единую. «С апостолами Петром и Иоанном!» – твердо уверял впоследствии Михей. И это тоже был знак ему тайный, как понял потом Сергий, передумывая виденное. И было ли то наваждение или нечто доступное, как мечта, как сон ему одному? И он мог бы не поверить себе, но Михей видел тоже! А где двое, там третий среди нас – Христос. Значит, виденное было не марой, не мечтою, а истиною?
Свет слепительный, необычайный, истинно фаворский свет мерк, становясь давешним бестеневым и холодным. Михей плакал и бился у него в ногах, судорожно восклицая: «Что это, что?» Сергий поднял ученика, как мог успокоил. Говорить и он не мог, повторяя одно лишь: «Потерпи, чадо, потом, после, потом…» Оба не узрели, не поняли, как ушло, растворилось видение, оставив после себя чуть слышную замирающую музыку горнего торжества, которая тоже легчала, гасла, грустнела и гибла, как угасает закат. Сумрак наполнял постепенно келью, заливая углы. Сергий, успокаивая, гладил Михея по голове, а тот целовал, поливая слезами, руки наставника.
Мерцала лампада. Торжественное ушло. Но оно было, оно являлось в мир! И ради него стоило годы терпеть лишения, глад и хлад, ради него одного стоило нести бремя жизни, дабы и жизнь, и себя принести некогда к престолу славы ея!
Все в этот день было полно глубокого значения и смысла. И то, как торжественно прошла литургия, и праздничный совокупный обед после нее – одна из тех совместных трапез, на которых Сергий зачастую настаивал, дабы не делить по кельям привозимого в монастырь обилия.
Сегодня настаивать не пришлось. Чуяли сами, что, провожая в путь своего будущего игумена, обязаны соединиться вместе и вместе вкушать. Сидели тесно, плечо в плечо, в самой просторной из келий; и радовало, что приносили не считаясь: иной початый каравай хлеба, другой соли, масла, крупы ли на варево, блюдо квашеной капусты или снизку сушеных лещей, кто, смущаясь и краснея, несколько пареных репин – иного не имел у себя в келье. И то, как приняли, как заботно уложили на блюдо эти репины, радовало сугубо. Достали большой, к подобным случаям сберегаемый котел, живо собрали точеную, долбленую и глиняную посуду, деревянные ложки разложили заранее по столу, и все это как бы само собою, уже без прежних подсказов Сергия.
И вот теперь сидели, любуясь друг другом и гордясь собранной ими незамысловатою трапезой, и была благость во всем и на всех. Лица светились улыбками, и готовно делили ломти хлеба, уже не своего, а общего, с пришлыми, с теми, для кого все это – и радование совместное, и совместная трапеза, и неторопливое за трапезою чтение «Житий» – было внове и невнятно еще; а те, неофиты, смущенно принимая из рук братии хлебную вологу, светлели или смущались, каясь в душе, что пожадничали, не донесли своего добра, когда еще был собираем совместный стол. Один даже вылез украдкою и, сбегав к себе, приволок решето мороженой брусницы, косноязычно, с пятнами румянца на лице изъяснив, что запамятовал и что для останка трапезы это-де самая добрая волога. И решето тотчас приняли, не умедлив, будто так и надобно было, не остудив и не опозорив дарителя, и тут же поделили, найдя чистые мисы, на два конца стола, дабы всем удобно было брать горстью или черпать ложками кисло-сладкую, с лесною благоуханной горчинкой, острым холодком тающую на языке ягоду.
И лишь сам Сергий сидел усталый от пережитого, задумчив и тих. Молча вкушал, молча, исподтиха, озирал братию, гадая, как теперь примут они – и примут ли? – замысленный им вкупе с Алексием общежительный устав. Чтобы так вот, как теперь, было всегда. Всегда вместе и никогда поврозь. Чтобы беда, глад, скорбь ли какая, как и радость, как и праздничное ликование, переживаемы были всеми вместе, испиваемы в равной, единой чаше. Как было некогда в древнем Золотом Киеве, в лавре Печерской у великого Феодосия.
Ради сего многотрудного замысла он и согласился игуменствовать. Но сказать об этом братии прямо доселе не мог. Ибо тяжек для нестойких духом даже не сам по себе иной, ненавычный поряд жизни, но мысленное осознание иного порядка, противного принятым навычаям старины. А за три века, протекших со времен Феодосия, возник и утвердился на Руси иной наряд киновийного жития, когда каждый поврозь, в особой келье, с припасом своим, своим добром, рухлядью, а подчас и слугами. Наряд, коему и он, Сергий, не мог противустать в невеликой своей обители. Наряд, порядок, способный, как понял он уже очень давно, разрушить и на ниче обратить все то, ради чего возникли века и века назад монашеские киновии.
Длится божественное чтение, длится застолье, трапеза верных, почти евангельское содружество двенадцати во главе с учителем своим, а он, устремив взор в незримое отдаление лет, вспоминает иное.
Сергий сам никогда не просил милостыни и не разрешал монахам своего монастыря собирать милостыню по окрестным селам.
– Довольно и того, что доброхоты от избытка своего сами привезут в монастырь! – отвечал он всегда с твердостью, напоминая упрямым, что великие старцы египетские постоянно жили трудами рук своих, не сбирая ничего с мирян, и даже сами от себя почасту творили милостыню.
Сергий в начале своего подвижничества, ежели кончалась мука, толок обычно липовую кору, перебивался сушеными кореньями, ягодами и грибами. Когда начала собираться братия, стало много труднее.
Единожды в обители кончился весь и всякий снедный припас, и голодать пришлось четыре дня подряд. Ели и до того скудно, сугубо же долило то, что никто не ведал и не чаял конца бедствию: а вдруг впереди еще многие и многие дни и даже недели невольного жестокого поста?
Сергий заранее роздал все, что у него было, ослабевшим и перемогался, по-прежнему не позволяя, однако, идти кому-либо за милостыней к мирянам в ближайшие деревни. Сам он во все эти дни, возвращаясь из церкви (службы блюли неукоснительно), плел лапти или стоял на молитве, но утром пятого дня непрерывного своего голодания понял, что надобно во что бы то ни стало поесть.
А хлеб в монастыре был. В очень малом количестве, но был все-таки! Не потому ли, верно, и роптала и даже бранила Сергия братия? Единый из иноков, позже покинувший монастырь, вслух и поносно обличал его за прещение собирать милостыню:
– Добро бы война, глад! А то – селяне сыты, гля-ко, пиво варят! А мы зде голодом помираем, вослед пресловутым старцам синайским! Да в том Египте, коли хошь знатья, и снегу николе не бывало, фиги да финики растут, акриды там разные, мед дикий! Поди, и старцы ти без жратья какого-нито ни разу не сиживали!
Кричал поносно, разумея явно не одних только старцев египетских; а Сергий, чуя кружение головное и боль во чреве – его пост оказался долее прочих и потому тяжеле для плоти, – только повторял со спокойною твердостью, не желая подымать братнюю котору в монастыре:
– Нет, нет и нет! Надобно сидеть терпеливо в монастыре и просить и ожидать милости только от Бога.
И вот утром пятого дня изнемог и он. Туго перепоясавшись (так менее чуялось голодное сосание внутри) и взявши топор, он пошел в келью старца Данилы, того самого, у которого был тщательно скрываемый от прочих хлеб, и предложил срубить сени, для устройства коих Данило давно уже припасал лес и доски.
Старец замялся было, помаргивая и щурясь, забормотал, что да, мол, давно задумал, да сожидает делателей из села.
– Ведомо тебе, старче, что я плотник добрый, – возразил Сергий, – и ныне праздно сижу. Найми меня!