Это обстоятельство мирного сожительства двух (если не гораздо большего количества) культур на одной территории важно для ответа на вопрос таллинской жительницы Татьяны Даниловой, которая спросила меня в фейсбуке:
Где-то во второй пол. III в. в (римской?) скульптуре происходит отказ от анатомической и портретной точности. Вместо этого появляются архаизированные/примитивизированные (в фольклорном духе) статичные портреты – см., например, статую тетрархов, которая в Сан-Марко (306 год, императорские мастерские!), портреты Максимина Дазы или Константина. Что произошло и с чем это связано?
Вопрос, заданный Таней, имеет прямое отношение к мозаикам Равенны с их античным прононсом, везде все еще побеждающим будущую византийскость.
Там ведь и христианство было другим (светлым, жизнерадостным, безбоязливым), и пластическая оформленность догмы, соответственно, разливалась буколикой и пела соловьем. Притом что речь идет о более позднем периоде, чем фигурирующий в вопросе Даниловой. С разницей в лет двести, а то и все четыреста.
Это, кстати, заметно и в тексте «Утешения», где масса отсылок к древнегреческим и древнеримским мифам и текстам, богам, героям и поэтам, но ни разу не встречается упоминание Иисуса.
По моей просьбе Таня набросала проект возможного ответа на свой вопрос.
Танин ответ
«Грань III–IV веков была эпохой радикальных перемен, которые оставили мало следов в текстах, но хорошо видны в произведениях изобразительного искусства. Исчезает реалистическое изображение, знакомое нам по античной стенописи, мозаикам, скульптуре. Изображения людей на целую тысячу лет теряют индивидуальные черты. Вновь мы увидим интерес художника в человеческой личности, к индивидуальности не ранее XIV века.
Похоже, что в те трагические времена индивидуальность утратила значение для людей на некоем глубинном психологическом уровне. Это исчезновение интереса к человеческой личности, вероятно, связано с кардинальным изменением всей системы ценностей позднеантичного общества. О существе этой перемены мы можем лишь догадываться, потому что знаем очень мало.
В позднеантичном изобразительном искусстве от человека остается знак, символ, абрис. И едва ли эту перемену можно отнести к влиянию христианства. Во-первых, она начинает проявляться задолго до того, как новая религия становится массовой. Во-вторых, одни и те же художники выполняли заказы и для христиан, и для нехристиан, и перемены стиля видны даже в скульптурах старых богов и в традиционной похоронной пластике. В-третьих…
Взгляните на скульптурную группу, изображающую тетрархов – Диоклетиана, Максимиана, Галерия и Констанция. Это искусное произведение в 300 г. вышло не из-под грубого резца провинциального ремесленника, а из императорских мастерских. Возможно, нарочито архаичный, фольклорный стиль призван донести сообщение о разрыве с аристократической (античной) традицией.
Октавиан Август насытил города империи сотнями своих статуй, которые полагалось изготовлять в соответствии с высочайше утвержденным стандартом. И римлянин, и варвар, приезжая в любой город, видели статую красивого стройного императора в воинском доспехе, напоминавшую им о единстве и могуществе Римской империи. И точно так же скульптурная группа тетрархов сообщает зрителю о том, что империя сильна, как прежде, и что она идет в ногу с переменами, в ногу со временем…»
Фигуры умолчания
Особенно интригующе выглядит отсутствие христианства в завещательном тексте на фоне богословских трудов Боэция, которые буквально и метафорически предшествуют тексту «Утешения философией» как в авторской биографии, так и в советском издании его трудов.
Геннадий Майоров, у которого были две рабочие версии такой скрытности, удивляется вместе с предшественниками:
Еще в Средние века у читателей Боэция нередко возникало недоумение, когда его «теологические трактаты» (Opuscula sacra), недвусмысленно выражавшие принадлежность автора к христианству, сравнивались со всеми остальными его произведениями, в которых никаких достоверных подтверждений христианской веры Боэция не обнаруживается. Не теологические работы Боэция мало чем отличаются от аналогичных по тематике произведений позднеантичных языческих авторов, и это можно сказать даже об «Утешении философией», а между тем это сочинение является своеобразной философской исповедью и духовным завещанием…
В веках, уже после всех атрибуций и утрясания канонического корпуса текстов Боэция, накоплена масса версий такого умолчания. В том числе и современная гипотеза Э. Ренда о том, что главная книга его задумывалась гораздо большего объема, но перед казнью Боэций успел лишь с вводной частью, тогда как основная, религиозно-теологическая осталась ненаписанной.
Время, которое мы выбираем
Путешествие важно как расширение мгновения, своего текущего времени, из которого можно теперь выпрыгнуть. Время модерна было прямым как стрела и устремленным в будущее. Теперь, когда все утопии (христианские, коммунистические, просвещенческие) рассыпались, темпоральный режим посыпался и прошлое слиплось с будущим. Будущего боятся, в прошлое бегут, лишь бы выскочить из настоящего настоящего. Ну или же, наоборот, застрять в нем на как можно большее количество времени.
Алейда Ассман в книге «Распалась связь времен?»[22 - Ассман А. Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима Модерна. М.: Новое литературное обозрение, 2017. (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).] определяет настоящее как зону конкретного дискретного действия – настоящее длится, пока мы осуществляем то или иное действие, операцию, впечатление (спим, смотрим фильм, идем в музей или ничего не делаем, и тогда единицей измерения личной актуальности оказывается минута, час, день).
Прежде чем стать прошлым, такое растянутое мгновение погружает нас в реальность текущего момента, которое вместе с другими и составляет нашу жизнь.
Осеннее время кода
Путешествие, вне зависимости от его длительности и насыщенности, всегда – отдельное время кода, лишенное автоматизма и, следовательно, растянутое едва ли не до медитативных величин. Мы же едем сюда, чтобы в том числе сбросить автоматизм восприятия, выпрыгнуть из привычек, спрессовывающих хронотоп.
Поездка – это мое дело и моя жизнь, ведь в дорогу я взял самого себя, но одновременно это и не моя жизнь тоже, так как обстоятельства, в которые я поставлен, зависимы от моего склада меньше, чем всегда, слишком уж здесь много извне привнесенных обстоятельств.
Мне кажется, эту мысль следует думать дальше, так как разгадка привлекательности поездок находится где-то на этом пути.
Тихий гон
Если вычесть из Равенны мозаики с их громадными архаичными рамами в виде храмов, останется тихий, почти курортный городок, обобщающий в себе массу иных провинциальных мест, словно бы переходящих друг в друга, специально предназначенный для особенно спокойных туристов.
С пешеходными улочками центра, большой и нарядной главной площадью возле театра, запруженной праздной молодежью, с многочисленными заведениями для приезжих, делающих эти улицы еще более узкими и обжитыми, маленькими кафе с щадящими ценами и плутоватым персоналом, а также сувенирными монолавками, забитыми кружевами и яркими стекляшками, непонятно для чего предназначенными.
В одну из бродилок по центру на боковой стене случайного храма я увидел бумажную стрелку «К могиле Данте» и понял, что вступил на территорию больших поэтов. Тем более что на площади, примыкающей к церкви Сан-Франческо, я уже видел на одном из домов мемориальную доску, посвященную Байрону.
Зона Байрона
Это, правда, оказался единственный след пребывания опального лорда в Равенне. Когда Байрон жил здесь с 1812-го по 1822-й, у него были две кошки, ястреб и ручная («но отнюдь не прирученная») ворона, не говоря о лошадях, на которых великий поэт скакал «каждое утро» после пробуждения, только бы избавиться от хандры, упоминаемой неоднократно.
…не могу понять, отчего я всегда просыпаюсь под утро в один и тот же час и всегда в прескверном состоянии духа – я бы сказал, в отчаянии – даже от того, что нравилось мне накануне. Через час-два это проходит, и я если не засыпаю, то хотя бы успокаиваюсь. Пять лет назад, в Англии, я страдал той же ипохондрией, причем она сопровождалась такой жаждой, что мне случалось выпивать до пятнадцати бутылок содовой воды за ночь, в постели, так и не утолив этой жажды – хотя часть воды, конечно, вытекала в виде пены, когда я откупоривал бутылки или в нетерпении отбивал горлышки. Сейчас я не ощущаю жажды, но угнетенное состояние столь же сильно… (02.02.1821) [23 - Байрон Дж.Г. Избранное. М.: Правда, 1986. С. 405.]
Всем хороша страна Италия, но только не зимой, когда даже революции и войны останавливаются, дабы не потонуть в бездорожье.
Сегодня от моих приятелей – Карбонариев – не было никаких вестей, а между тем нижний этаж моего дома завален их штыками, ружьями, патронами и прочим. Должно быть, они считают меня за некий склад, которым можно пожертвовать в случае неудачи. Это было бы еще ничего; если бы удалось освободить Италию, неважно, кем или чем жертвовать. Эта великая цель – подлинная поэзия политики. Подумать только – свободная Италия!!! Ее не было со времен Августа… (18.02.1821) [24 - Байрон Дж.Г. Избранное. С. 410.]
Очень странное ощущение: вплотную приблизившись к чужой доблести через понимание ее мотивации, видишь, как от нее остаются одни цветные лоскутки слов. «Я не могу иначе»: ну разумеется, не можешь, ведь ты же Байрон, хотя, если судить по дневнику, тебе же это ничего не стоило…
Каждый день (правда, на дневник его хватило всего на два месяца – январь и февраль) Байрон отмечает, писал он или не писал («жил чисто животной жизнью», 25.02.1821), писал или читал, что читал и сколько. Тут же описывает впечатление от прочитанного или отмечает, что удалось сделать, ну, например, в сочинявшемся тогда «Сарданапале».
Поэма между тем расположена в том же томе, что и дневники, поэтому можно легко сравнить означаемое и означающее, свести их, так сказать, на очной ставке. Поразительный выходит эффект, когда из манерной бытовухи возникают строфы, искры которых передают даже переводы и временной промежуток в два почти века.
То же самое касается и «опьянения революционной фразой», которая в дневнике теперь выглядит комично, если не знать, что на самом-то деле все взаправду и всерьез – через пару лет, откликнувшись на родственное приглашение («Почему бы и нет? Будущей весной я, пожалуй, мог бы поехать», 25.01.1821), Байрон умрет практически «на баррикадах» в Греции.
А пока – кормит кошек, журит ястреба за то, что тот отнимает корм у вороны, составляет план воспитания дочери и ездит верхом. Сочиняет. Отвечает на письма. Пишет или не пишет. Справляет свое 33-летие («…ложусь с тяжелым сердцем оттого, что прожил так долго и так бесполезно…»), ходит в гости.
Жаждет, ждет восстания. И снова ездит верхом и стреляет, превозмогая атмосферную тяжесть конкретного биографического момента, чем-то на нашего Пушкина похожий.
Место, где дописывался «Рай»
Иная судьба выпала Данте, для которого Равенна стала не началом, но концом скитаний. Лучше всего это почувствовал Валерий Брюсов, встретивший Данте в одном из своих стихотворений о Венеции:
Но вдруг среди позорной вереницы
Угрюмый облик предо мной возник.
– Так иногда с утеса глянут птицы, —
То был суровый, опаленный лик,
Не мертвый лик, но просветленно-страстный,
Без возраста – не мальчик, не старик.
И жалким нашим нуждам не причастный,
Случайный отблеск будущих веков,
Он сквозь толпу и шум прошел, как властный.
Мгновенно замер говор голосов,
Как будто в вечность приоткрылись двери,
И я спросил, дрожа, кто он таков.