– Что же это получается? Конфуз? – прихлопнул себе по коленям надзиратель. – Выходит, что она с револьвером бесцельно, как бы и так себе разгуливала по Петербургу. Ненароком собирала в подол разные бумаги. Случайно повстречала своего обидчика – любовника неверного. Решилась и погналась ему отомстить?
– Очень даже возможно. Admirablement (франц. замечательно), – похвалил следователь. – Браво. Ваши предположения не лишены логики.
– Мои?! – возмущённо замотал головой надзиратель, да так шибко, что фуражка сползла на ухо. – Нет уж, такое совершенно невозможно и подумать. Вы, господин капитан, не извольте держать меня в дураках. Особа эта не простая. Ей-ей, грамоте она обучена хлеще нашего. Наверняка курсистка. Потому, как после взятия её под стражу непременно затребовала к себе нынче модного адвоката… – околоточный, как пляшущая цыганка защёлкал пальцами пытаясь припомнить фамилию. Напрягся умом, но тщетно… Отмахнулся: – И журнальных репортёров из «Гудка». А в камеру, заметьте, попросила для себя печатное издание «Женщина и социализм» Августа Бебеля. И философские труды Дидро. В то Дидро я заглядывал. Уверяю вас, в нём всё писано по-французски.
– Обозвалась? – без интереса спросил капитан.
– А как же, – самодовольно ответил надзиратель. – Незамедлительно и безо всякой утайки. У нас ведь не забалуешь, – околоточный осёкся: – Однако доложу, что она назвалась добровольно. Мы мордобой не применяли. Эти политические, признаюсь, по совести, народец хоть и шальной, но явно башками об стену тронутый. Хватай их за всё и как хочешь – ничего и никогда не скрывают. Ей-богу, что сектанты. Легко с ними. Всего-то и дел, как полагается по обхождению обед мы для неё от Палкина доставили. Чин чином подали; хлебушко на тарелочке, салфетки, ложечку обмыли… Она за обеденным супом и обозвалась.
– Как же обозвалась?
– Аглая Ефимовна Сапронова.
– Да уж, сущее безрассудство, – разочарованно выдохнул следователь и поправил ладонью и без того безукоризненную причёску; что спереди, что сзади. Лишь вихрастый чубчик слегка выбивался из порядка и как-то раззадоривал, как бы уличая обладателя в сокрытом характере, дескать, а-нет, не купишь задёшево. Видать же – шалун ты нутром, ваше благородие. Повеса ещё тот, а пыжишься наружностью в сурового и непреклонного исполнителя имперской законности.
Но благородие прилежно старался и чубчик, в конечном счёте, так же улёгся – поддался бриолину.
На первый взгляд следователь по аксессуарам и строгому стилю чиновничьего наряда казался человеком серьёзным, сформированным, далеко зрелым и умудрённым жизненным опытом. На самом же деле был ещё довольно молод, чуть старше сорока. Сложение фигуры имел крепкое, статное, атлетическое. Лоб низкий, взгляд волевой, дерзкий. Нос прямой, греческий. Хотя, возможно, и немецкий.
– Действительное безумие, – пробормотал следователь и отмахнулся от неожиданного известия, как от назойливого насекомого, будь то муха или комар – без разницы: – А чего тут думать? Так и отмечу в рапорте, что это дело в компетенции охранной полиции. Исполню служебную формальность и adieu (франц. прощайте). Приведите арестованную. Обещаю вам, что в разговоре с ней более чем на пять минут я не задержусь.
В подтверждение выполнить обещанное самым серьёзным образом следователь вынул из кармана хронометр и туже взвёл пружину. Время пошло.
Через минуту надзиратель доставил арестованную на допрос.
– Вы обещались, господин Ригель, – с робкой надеждой в голосе напомнил он следователю. И вышел из комнаты, тем самым деликатно предоставляя встрече интимную обстановку: – Уже Христа ради…
– Всенепременно, любезный, – в очередной раз заверил капитан. – Всенепременно.
– Ну, здравствуй, Зина, – надменно приветствовала Ригеля вошедшая в комнату молодая, простоволосая, но по-русски красивая женщина. – Что же?.. Допрашивать меня станешь? А может сразу пытать? Чего уж тут церемониться?
– Не городи чепуху! – сердито одёрнул её Зиновий Петрович, расторопно прикрыв за околоточным надзирателем дверь. Затем резво обернулся, расправил плечи и взглянул в упор:
– Я сколь раз просил тебя, Глаша. Сколь раз умолял, чтобы ты не ходила в эти разные студенческие секции. А тому более не связывалась со вздорными отщепенцами из «Народной воли». С этими социал-недоумками, самовольно назначившими себя трубадурами не понятных им же самим учений нигилизма. Возомнившими, что именно им предначертано судьбой стать вершителями некоего народного волеизъявления. А ведь и это народное волеизъявление они за место народа надумали сами.
– Смею тебя заверить, – непреклонно ответила арестованная, – что народники совершенно не нуждаются в твоей моралистической оценке. Они по сути своей бесстрашные проводники идей Великой Французской Революции. Изучая их манифест, я поняла: в отличие от тебя они с простым народом.
– Почто им знать, Глаша? – не позволил ей договорить Зиновий Петрович. – Ну, вот с чего они вдруг решили, что им ведомо чего хочет весь этот огромный, разноликий народ? И кто втемяшил им в голову, что этот народ нуждается в их участии. И хуже того, в их заступничестве? Робеспьер, что ли? Герцен? Чернышевский?.. А может быть этот сбрендивший от поэтического вдохновения Пругавин? В Архангельскую его на телеге свезли, так он и оттуда пишет свои памфлеты?
– Нет, Зина. Этот человек – не Пругавин.
– Ага! – встрепенулся Зиновий Петрович. – Значит, всё-таки, Чернышевский? – проницательно сощурился: – Этот идеал-утопист, возомнивший себя великим архитектором психологического строительства рафинированного индивида. Создания человека новой формации – в нём сама добродетель, необузданное стремление к благородному творчеству и тонко обострённое чувство общественного долга, как высшей степени благодеяния. И более – ничего. Так?
– Допустим.
– Богу не удалось, Глаша! Вдумайся… Богу! А, тут – тьфу!.. Какой-то Чернышевский. Скажи мне, кто же? Чернышевский?
– Нет.
– Так кто?
– Российский самодержец – сатрап! – резко, но всё же с дрожью сомнения в голосе выкрикнула Аглая. – Император!.. Да и вся его неизвестно кем, чем, где и как помазанная всякими повелевать семейка. Вот кто!
Сапронова вскинулась и сверкнула очами:
– Ведь мы же люди, Зина! Люди!.. А правды нет нигде. Ни в ваших судах, ни в земствах. Образования народного в глубинках нет. Медицинской гигиены по деревням нет. В банях моются, дай бог, два раза на год. А всем уездным управленцам на те дела плевать, как и не замечают. Повсеместно – накожные болезни, струпья, язвы, сифилис. Потухшие от безнадёги взгляды. За малейшие свободомыслия или, Боже упаси, откровенные возмущения – нагайки, ссылки, каторги, тюрьмы. И люди зажаты. Люди придушены. Весь простой русский народ – в стадии иступлённого вырождения. Цари слепы?.. А ведь этих, что из глубинки уже и не поднять. Тщетны потуги, тщетны хождения…
Аглая приступилась ближе и страстно зашептала:
– Нащупать впотьмах истории хотя бы один путь ненасильственных изменений. Ну, хотя бы один, Зина. Нет же его. И не видно. А посему, мотивы террора народовольцев порою кажутся не такими уж и подлыми.
– Что за вздор?! – возмущённо прикрикнул на неё Ригель. – Сущий бред морфинистки!
Зло прищурился и выпалил, по-видимому, о давно наболевшем:
– Вот каким способом реакционные пропагандисты вовлекли тебя в это революционное сумасшествие? Пристрастилась к порошку? Предъяви руки!
Ригель грубо схватил Аглаю и задирая рукава её платья начал искать на венах отметены от уколов иглой медицинского шприца. Таковых, к его радости, не оказалось.
– Я обещала тебе, Зиновий, – отстраняясь, укоризненно ответила Сапронова, – что впредь дурманить себя марафетом не стану. И обещание своё я держу.
Зиновий Петрович примирился. Нежно обнял Аглаю. Прильнул губами к её лицу. К её каштановым прядям, понятно, что ранее, до задержания туго сплетённым в богатую косу, но нынче растрепавшимися.
«Моя милая, наивная растрёпа», – подумалось ему. И он нежно зашептал к ней: – Ну, зачем тебе это надо? Зачем? Ведь мы с тобой обо всём говорили. У меня отличная послужная запись. Придёт время – подам в отставку. Александр Фёдорович мне благоволит и обещался хлопотать, чтобы назначили солидный пенсион. Тогда мы, как и мечтали, бросим к чертям собачьим этот сдуревший от праздности столичный Петербург с его промозглыми, ледяными зимами и уедим в наши мягкие и милые сердцу Юрковичи.
Аглая молчала. Слёзы, безо всякого сомнения глубокого раскаяния и сожаления о случившемся мелкими жемчужными бусинками покатились из её удивительно глубоких, с поволокой глаз. Вспухшие от обиды губы эмоционально поджались, и в некогда игривых уголках их ели приметно пробежала горькая судорожь.
– Я к обеду явился в квартиру на Гороховой. А тебя в ней нет, – продолжал вычитывать Ригель. – Оббегал весь Петербург. А тебя в нём нет. В лазарете – нет. На Троицком рынке – нет. А ты – тут. И что же?.. Какого чёрта? Зачем? – Зиновий Петрович неловко замялся, но всё же обозначил свой вопрос:
– Зачем ты взяла из комода мой револьвер?
Аглая, не проронив ни слова расторопно пошарила по оборкам своих длинных, сатиновых юбок, вынула из потайного места яркую театральную открытку и не оборачиваясь резко подала Ригелю:
– Вот что я нашла в твоём комоде среди тряпья и носков. Это что?!
Ригель искоса взглянул на улику и вопреки своему не малому общественному положению испытал некоторую лёгкую стыдливость. Если конечно можно так назвать тот тихий ужас, который он в себе ощутил.
На исключительно дорогой штучной праздничной открытке (стоимостью в полтора рубля!) в легко узнаваемой по особому обрамлению «зеркала» сцене Императорского Театра (что на Каменном острове) кричало в свет и очаровывало поклонников белоснежной улыбкой и всем своим розового колера голым сценическим костюмом живописное изображение знаменитой на весь Петербург актрисы.
Под изображением:
«Этуаль Санкт-Петербурга!
Мадемуазель Софи Усиевич!»
Ригель даже не стал глядеть на оборотную сторону открытки. Смог бы прочесть по памяти, как там было подписано.
«Милому Зинуле от Софи».