Оценить:
 Рейтинг: 3.6

Дневник. 1914-1916

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Это было года три назад. Мы стояли в деревушке. А тут неподалеку был пироксилиновый завод. У этого самого завода всегда стояли часовые. Ну, вот однажды стоял на часах Андрей Сахаров. Высокий был парень, красивый, волосы до плеч, большого был образования, ученый какой-то. Только с поста-то он и убежал в Персию. Тут недалеко от границы было, и скрыться можно было легко. Послали погоню. Верст за пять до границы увидали его. Да, знать, парень-то был не промах: наладил так метко, что полковника этого самого сразу уложил, а других поранил. Так и убежал. Там он женился, веру переменил на персидскую. Только повздорил он однажды со своими работниками, с персами, а те и донесли кому следует, что вот-де этот самый русский хотел перерезать их, персов. Ну русского и передали нашему правительству.

Суд был маленький, приказано было расстрелять. Помню, поздно вечером пришел к нам ротный командир. Ну, мы, конечно, ничего не знали. «Ложитесь, – говорит, – братцы да приготовьтесь: захватите боевые патроны, всю амуницию да так готовые и спите, а на заре я вас разбужу». Подумали мы, подумали, да так в беспокойстве и заснули. Пришел он, разбудил нас ночью. «Вот что, – говорит, – братцы. Нам пал жребий расстрелять нашего бывшего товарища – Сахарова. Делать нечего. Цельтесь вернее, чтобы смерть пришла сразу, а то раните только – будет мучиться, да и все равно добивать велят, а вам тогда один позор. Так что берите вернее, конец один. Как я подниму шапку – берите на прицел; как опущу – так спускайте курки». Пошли мы. Привели Сахарова. Привязали веревками к столбу, а у самого столба глубокая яма. Он все такой же был, только похудел немного. Выстроили нас, 33 человека, а за нами, сзади, построили еще без мала полуроту, – это на случай, если мы не будем стрелять, так чтобы те перестреляли нас всех. Мы в него нацелились, а те за спиной-то держат ружья по нашим спинам и головам. Приговора все еще не было, за ним уехали. Потом привезли приговор, стал его полковник читать: то-то и то-то, покушался, говорит, на того-то и бросил не вовремя завод и прочее и прочее.

А Сахаров стоял такой мрачный да оттуда как крикнет: «Врете, вы, все врете!» «Заткнуть ему рот!» – крикнул командир. Заткнули. Дочитали приговор. Привели старика священника. Только он не досмотрел, свалился по дороге-то в эту самую яму, что Сахарову была готова. Вытащили его, ушибся больно. Потом стал говорить Сахарову о покаянии и причастии и прочем. Только не слушал его тот, отвернулся, а потом как-то сразу крикнул: «Пошел прочь! Убивают человека да его же и успокаивают. Лицемеры!» Отказался от всего – и веру персидскую оставил при себе (да, говорят, он и никакой верой не дорожил). Глаза не велел себе завязывать. Дочитал командир, и слезы у него покатились из глаз. Хороший был он человек, добрый…

Снял… шапку, поднял ее… Щелк!.. Это мы взвели курки. А Сахаров стоит, не дрогнет, головой не тряхнул. Смотрит прямо в дула вам, и только по лицу словно морщины побежали. Быстро опустил начальник шапку. Трах! Все 33 пули попали. Все ему размозжили, по всем частям попало.

А он как стоял привязанный, – так и остался, – только голову склонил немного на бок. Его отвязали, бросили в яму. И сразу страшно стало. Кругом тут гиены завыли, – они всегда воют, когда слышат, что человека убивают, всегда воют. А нам стало всем стыдно. Командир все отворачивается, а мы сами-то еле винтовками заслоняемся. Стыдно в лицо посмотреть. Пришли в казармы, а товарищи-то и кричат: «Эх, вы, головорезы, вам только связанных и стрелять!» И дразнили они нас с тех пор завсегда и проходу не давали. А что мы тут? Приказали стрелять – и стреляй, не то самого пристрелят, как собаку; полурота-то сзади выстроилась ведь не в шутку. И я не мог никак успокоиться, все меня совесть-то мучила. А за что это я его все-таки убил? Что он мне сделал плохого-то? И очень уж было тяжело, а особенно, ежели товарищи напомнят. Только я это на исповеди батюшке все и рассказал: так и так, говорю, батюшка, человека убил, и душа спокою не имеет. А он и говорит мне: «Эх, ты, глупый ты человек. Принимал ты присягу-то аль нет?» – «Принимал», – говорю. – «Ну, так чего же, – говорит, – тебе и беспокоиться? Разве там не сказано, чтобы убивать врагов внутренних и внешних? Сказано аль нет?» – «Сказано», – говорю. – «Ну, а он враг какой: внешний или внутренний?» – «Внутренний, – говорю, – батюшка, потому самому, что у нас в Рассее этот самый завод бросил и убежал, да притом же и солдат он наш, русский», – «Верно, – говорит батюшка, – все верно. Ну и не горюй теперь, понял?» – «Понял», – говорю.

И вот уговорил, успокоил он меня тогда, стал я меньше горевать, а теперь, с войной-то, и совсем забыл. Только могилу эту в самую первую ночь раскопали и тело его утащили – турки ли, текины ли, кто их знает. Так с тех пор и стоит там эта порожняя могила.

На смерть сестры

Мы ехали из Сарыкамыша. По пути встретился земский поезд. Тут все знакомы – все товарищи по работе. «Знаете? – «Что?» – «Умерла Штерн… Заразилась тифом и умерла».

И как-то жутко нам сделалось от этой недоброй вести. Все принахмурились, задумались. Собрались в столовой и сидели повесив головы. Разговор не вязался. Каждый про себя думал и переживал тяжелое известие. Я помню ее: молодая, красивая, здоровая. Захватила волна и увлекла на общее дело. Там, где-то далеко, ждут, быть может, родители – ждут и никогда не дождутся. Она пролежала в лазарете Тифлиса 16 дней и не перенесла тяжелой болезни. Там, в Тифлисе, ее и хоронят. Много венков, много слез. Все земцы собрались проводить дорогого товарища. Идет народ чужой, незнакомый народ – и плачет. Благородная смерть.

Много голов задумается, запечалится и затревожится о себе.

Мы как-то притихли. К каждому из нас может слишком легко прийти эта беда. Вот с весной начнется разложение трупов, промчится эпидемия, может быть, и нас подберет за собой. И как-то сами собой нависают тяжелые думы.

7 февраля

На поле битвы

Много народу положили сарыкамышские бои. Крутые, снежные горы помогали пушкам и пулеметам. Затонет, замотается бедняга в снегу, а тут его и прихлопнут. Сделали свое дело и сарыкамышские морозы. Много турецкого войска погибло в пути, много раненых перемерзло в напрасном ожидании помощи. Турки лезли сплошными массами. У них офицеры и вообще командирский состав находится сзади и оттуда управляет ходом; битвы, а наши офицеры лежат в цепи и принимают непосредственное участие. Это имеет, конечно, громадные преимущества, так как чувство панибратства и полного товарищества, сознания одинаковости опасности положения тесно смыкают и являются едва ли не самым важным условием в смысле психологическом. Правда, у нас потери в офицерском составе значительно крупнее, чем у турок, но зато и победы чаще на нашей стороне. А это уж вопрос иной, что важнее: славные победы или сохранение офицерского состава. Эта война не приняла в Турции характера священной войны, что и указывает на искусственность ее создания. Этим объясняются отчасти и геройские захватывания нашими мелкими частями крупных турецких отрядов. Не сплоченные общей идеей, силой прогнанные на войну, притом же оборванные донельзя, голодные, они идут в плен, мало тревожась чувством чести, солдатского достоинства или соображениями другого характера.

Даже пленные офицеры не скрывают нежелания воевать и не оправдывают это принуждение высших властей. Был курьезный случай. Какой-то видный турецкий военный чин въехал в нашу цепь, приняв ее за свою, и довольно спокойно сдался, не волнуясь, не озлобляясь, так что у всех явилось разом подозрение на доброкачественность его поступка. Было слишком очевидно, что его сюда привело нежелание биться попусту, быть может, боязнь за жизнь, быть может, общее недовольство политикой германских провокаторов.

Но все-таки у Сарыкамыша были сильные бои. Здесь наших сгрудили нечаянно. В самом Сарыкамыше войска было до смешного мало. Внезапный огонь изумил и остановил наступающие турецкие колонны, а того было достаточно, чтобы дать возможность подойти пластунам. А там, где подошли пластуны, туркам приходится туго. Здесь пластуны то же, что на Западе казаки.

Условия природы обрекли здесь конницу на полное бездействие, но ее роль с не меньшим успехом выполняют пластуны. Они совершают непрестанно геройства, подобных которым не совершал еще ни один полк. Славны кабардинцы, славны туркестанские полки, но лишь отдельными делами, а пластун – или герой, или мертвец. Он только знает два конца: славную смерть да Георгиевский крест.

И вот подоспели пластуны. Тут заварилось жаркое дело. Несколько полков ударило против несметных турецких полчищ. К разгару боя прибывали новые силы, и в конце концов счет получился такой: против 30–35 тысяч наших войск очутилось более двух корпусов турок, т. е. тысяч 75–80. Тут работали 9, 10 и 11-й турецкие корпуса. Сильно потрепанные, они должны были с позором бежать с сарыкамышских полей. Пластуны подошли неожиданно, как всегда – пластом (откуда произошло и название «пластуны»). Они подошли со стороны нижнего Сарыкамыша, тогда как турки сосредоточились на горе против горного Сарыкамыша, над самым мостом. Наша артиллерия, говорят, действовала изумительно, несмотря на то что количество пушек и пулеметов было совершенно незначительно. Важно было особенно то обстоятельство, что турки здесь вообще не ждали никакого сопротивления, и этот огонь застал их врасплох и навел легкую панику. А потом уж особенно легко было жарить с гор по этим несчетным колоннам. Неожиданность артиллерийского огня и дружный натиск пластунов окончательно решили дело. Турки замялись и побежали по направлению к Ката-кургану. Тут их щипали немилосердно. Пленных почти не брали – всех немилосердно убивали.

Я был на Сарыкамышских горах. Печальная картина. Масса трупов раскидана по склону, а у нижнего Сарыкамыша человек 100–120 просто свалено в кучу и до сих пор еще не убрано, а тому делу уж несколько недель. Есть хорошие лица. Один молодой красивый турок зажал в руке какой-то кисет да так и остался с ним. На лице – ни морщинки страдания. Правильное, спокойное, красивое выражение, глаза закрыты, верхняя губа немного приоткрыта, и оттуда блестят здоровые, белые зубы. Хороший был сын. В лице какое-то благородство и сдержанность. Он был грациозен и строен, как горец, сладкоречив, как Одиссей. Хитрости совершенно не было – о том свидетельствуют прямой, высокий лоб и тонкие художественные губы. Жалко стало такого красивого, милого юношу. Сколько было впереди жизни – самой полной, самой радостной, и вот, поди ж ты, нежданно-негаданно угодила шальная пуля прямо под сердце. Мне тяжело было долго над ним останавливаться, и я отошел к старику, который, подложив руку под щеку, скрючился, словно на постели, и совсем не походил на мертвеца. Сморщенное, худое лицо просило непрестанно отдыха. Чувствовалась большая нервность, долголетняя усталость и непрестанные жалобы на тяжелую жизнь. И получалось такое впечатление, что он вот только что пришел с работы – заморенный, больной, и, не дойдя до дому, прилег здесь отдохнуть. А дома уж непременно – ватага черномазых ребятишек и вечно недовольная и ворчливая жена. А теперь вот осталась одна – мается, стонет и вспоминает то и дело своего кормильца-поильца. И сколько теперь у нее нашлось бы для него ласковых, заботных слов, сколько проснулось бы любви, если б только увидела его здесь, на поле. Но не увидит никогда, да и слава богу, – меньше страданья. Все же будет надеяться: а может в плену, а вот вернется, вот придет снова… Не дождешься, старушка, никогда не придет он к тебе.

Два птенца (совсем еще птенцы, потому что им не больше, как по 18 лет) лежат навзничь, лежат чуть не обнявшись: рука одного судорожно сжала плечо другому и застыла в какой-то страстной мольбе. «Возьми, унеси, помоги!..» Не пришел, не помог никто. Мне кажется, что они были друзьями, так много между ними чего-то общего, помимо молодости… Даже и тут, мертвые, они одинаково закинули головы, одинаково расширили свои недоумевающие, испуганные глаза. А глаза страшны. Широко раскрытые, они затекли какой-то молочной жидкостью и ужасным взором, взором нестерпимого страдания и тоски по уходящей жизни, взором ропота и проклятия вперились в голубое, просторное небо. Молодые, полные силы и надежд – подрезались, как былинки, в чужой земле. Почернели, стали разлагаться.

А вот араб. Черный, суровый, властный хозяин широкой степи и своего любимого боевого коня. Конь будет тосковать по нем, будет жалобно и протяжно ржать, напрасно поджидая своего верного и смелого седока. С упорным, почти надменным взором, не призвав мученья, – он умер. Пуля попала в живот, но смерть не могла быть моментальной. Страдания были тяжки и продолжительны. Лицо мало отразило страданья – на нем легла печать сурового проклятья и тоски по любимой степи. Много и молодых и юных, прекрасных и морщинистых, могучих, суровых и властных, робких, нежных и трепещущих. Не разбирала смерть. Клала ряды за рядами, возвышала свои молчаливые укрепления. Жутко здесь на поле. А это безучастное голубое небо словно презрение затаило в своем беспечном молчании; словно постоянством и неувядаемой своей свежестью хочет особенно и ярко подчеркнуть всю несуразность и дикость этой ненужной, свирепой резни. Успокоились бойцы. Кому-то за что-то отдали свои жизни, кому-то принесли собою жертвы. А жизнь течет, совсем не просит их и только изумляется человеческой жестокости, человеческому неразумию. Шла она, идет и будет идти своим путем. Слишком мало эти жертвы ускорят ее тяжелый ход. Эти жертвы – не добровольные жертвы, а потому и кровь их не очищает. Другое дело, когда целые кадры идут за идею, за святое дело, за ясно сознанную возможность достижения, – тогда на крови павших бондов создаются колонны молодой, новой жизни.

Серые волны

Ряды за рядами вдали колыхались
И, серой волною плывя по снегам,
То медленно, густо и плотно сливались,
То мелкою дробью в полях рассыпались,
Темнея по белым холмам.

И вот они близко… Совсем уж подходят,
Прямыми рядами, как нити, ползут,
Как будто чего-то они не находят,
Как будто в той песне, что глухо заводят,
Они про тоску и неволю поют.

И грустно мне стало от песен забытых,
Повеяло на душу силой родной.
Я видел их гнойных, больных, перебитых,
Мне чудился стон из могил незарытых,
Мне чудилась гостья с косой.

И не было мощи в усталом их пенье,
И не было страсти в померкших глазах.
Они в своем долгом, беззвучном томленьи
Развеяли силы в могучем терпеньи
И жар утишили в сердцах.

И шли они бодро, и песня лихая
Могучим призывом из сердца рвалась,
Но чудилось мне, что та песня больная,
Что в сердце ее, – и борясь, и рыдая, —
Унылая дума вплелась.

Когда же умолкли и тихо, без звука,
Они колыхались, волна за волной.
Мне сделалось жутко. И злая разлука,
И встречи последней прощальная мука
Блеснула за серой спиной.

И радости мощной, подъема живого
Не вызвали в сердце родные полки…
От серой волны и от клича больного
Мне в душу, как будто со дна гробового,
Пахнуло удушьем тоски.

1 февраля

Бегли-Ахмет

Где-то далеко-далеко на Кавказе, в маленьком селении Бегли-Ахмет, стоим и скучаем по работе. Ночь. Тихая кавказская ночь. Темно-синее небо слилось с горами, налегло на белую ризу снегов и пропало вдали темной дымкой. Пусто кругом, скучно. Только собаки воют где-то вдали и усиливают тоску. А потосковать так хочется. Вспоминается семья, вспоминаются дорогие знакомые лица. И сердце все щемит больней и больней. Прошел воинский санитарный поезд из Сарыкамыша. Завтра и мы едем туда.

– Дядюшка, чего ты?

– Ничего, хожу, родимый. Скоро доедем.

– Куда?

– Воевать едем, на позиции.

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
2 из 6

Другие электронные книги автора Дмитрий Андреевич Фурманов

Другие аудиокниги автора Дмитрий Андреевич Фурманов