– Он, нужно сказать, – продолжал фабричный, – изо всего нашего Троскина один только грамоте-то и знал… уж это всегда, коли грамоту написать али псалтырь почитать над покойником, его, бывало, и зовут… ну, его и засадили; пиши, говорят, да пиши; подложили бумагу, он и написал, спроворили дело… Ну хорошо, послали в Питер, никто и не пронюхал; зароком было бабам не сказывать, и дело-то, думали, споро, ан вышло не так…
У нашего управляющего, Никиты Федорыча, в Питере есть брат, такой же нравный; ходит он за барином; ну, вестимо, что говорить, сила! и другие-то люди из тамошних все ему сродни, заодно; как пришло наше письмо туда, известно, не прямо к барину: к людям сначала попало; швацар какой-то, сведали мы опосля, принял; барину он уж как-то там передает… у меня брат в Питирбурге-то у господ бывал… в одной, говорит, прихожей только-то народу, и-и-и… знамо, где уж тут дойти? Народ все проворный, не то что наш брат, деревенский; ну, братцы, как получили они себе письмо, должно быть, и смекнули, с кой сторонки… бумага али другое что не ладно было; а только догадались – возьми они его, утаи от барина, да и доведайся, что в нем писано… а мы, вишь, писали, что управляющий и бьет-то нас беззаконно, и всякое обижательство творит. Они видят, плохо пришло Никите, возьми да и отошли письмо-то назад к нему, да еще и свое приписали… Вот раз призывает нас так-то управляющий, этому года четыре будет, эвтак об утро, такой-то осерчалый, сердитый… а нам невдомек, и в мыслях не держали, чтой-то за дело… «Ах, мол, вы такие да сякие; я вас, говорит, по-свойски! Я ж вам задам! Кто, говорит, писал на меня жалобу?» да как закричит… так вот по закожью-то словно морозом проняло: знамо, не свой брат, поди-тка, сладь с ним; маненько мы поплошали тогда, сробели: ну, а как видим, дело-то больно плохо подступило, несдобровать, доконает!.. все в один голос Антона и назвали; своя-то шкура дороже; думали, тут, того и гляди, пропадешь за всех… Ну, вестимо, пришло Антону куды как жутко; уж чего-то он с ним, с сердешным, ни делал, как ни казнил, господь один знает. Был у Антона брат, Ермолай, женатый парень, того в первое рекрутство записал, а Антона на барщину да на барщину без отмены… Землица-то у него, как и у всех нас, плохая была; ну, вестимо, как рук не стало на нее, не осилил, и вовсе не пошло на ней родиться… тут, вишь, братнина семья на руках осталась, двое махоньких ребятенков, не в подмогу, а все в изъян да в изъян…
– Знамо, уж какая тут подмога – баба с ребятенками… – сказал, вздыхая, толстоватый ярославец: – Эка, мужик бедный, право…
– Это еще не все, братцы, – продолжал фабричный, постепенно воодушевляясь, – куды! Он в отместку ему и землю-то у него ту отнял…
– Как, и землю отнял, землю? – крикнули многие.
– Да, отнял и вырезал ему что ни на есть плошную во всей вотчине: суглинок… Хлеба у Антона с первого же года и не стало… а жил он, нужно сказать, прежде не хуже других… Была у него при покойном барине добрая «кулига»[6 - Кулига – частица, участок. (Прим. автора.)] сена, и той не оставил ему Никита: жирно больно живешь, говорит… Видит Антон, нечем кормить скотинку, а нужда пришла, крайность; он и давай продавать, сердешный, то лошадку, то корову, то овцу… И что бы вы думали? и тут таки донял его Никита: не пущает его в город, да и полно; что ты станешь делать? Продавай, говорит, в деревне… Известно, какой уж тут торг, мужички же неимущие, денег нету, отдавать стал за бесценок. Пришло Антону день ото дня плоше да плоше; вестимо, мужичок не грибок: не растет под дождек… долго ли разорить его? Так-таки совсем и разорил его, довел дотолева, что не осталось у него в доме ни полщепочки, живет как бы день к вечеру, и голодную собаку нечем стало из-под лавки выманить…
– Знамо, какое уж тут житье! Проти жара и камень треснет.
– Я чай, сам-то уж не рад, что грамоте горазд.
– Эх! Бог правду-то видит, да, видно, не скоро ее сказывает! – заметил кто-то в свой черед.
– И такой-то человек этот Никита, – сказал фабричный, – что хоть бы раз забыл свою злобу. Вот нагдысь сказывал мне наш же мужик, приходит к нему нынешнюю весну Антон попросить осину – избенку поправить; уж он его корил, корил, все даже припомнил… опричь того, и осины не дал… Вестимо, одно в одно; до того дошел теперь Антон, что хошь ступай сумой тряси, то есть совсем, как есть, сгиб человек… Уж так-то, право, жаль мне его…
– Как же не жаль, – начал опять ярославец. – Охо-хо!.. Ты же, брат, говоришь, мужик-ат добрый…
– Уж такой-то добрый… простой… Бывало, как жил-то хорошо, всякого готов уважить, простыня-мужик… Через простоту свою да доброту и пострадал более… Добрая была душа…
– Ох, что-то теперь с ним станется?.. Ведь лошадь, ты, брат, говоришь, у него была последняя?..
– Последняя…
– Вот то-то… мерзлой роже да метель в глаза… Плохо ему… и вряд ему найти…
– Где, где теперь найти! И господь знает, куды загнали лошадь…
– Право, кабы знал, пособил бы ему, ей-богу бы пособил, – сказал ярославец. – Послушай, брат хозяин, полно тебе жидоморничать; ну, что ты с него возьмешь, ей-богу, грех тебе будет, отдай ему полушубок… Э! Не видал, что ли, полушубка ты крестьянского?.. Слышишь, мужик бедный, неимущий… Право, отдай; этим, брат, не разживешься; пра, отдай!..
Оба фабричные и б?ольшая часть присутствующих изъявили то же мнение. Хозяин отмалчивался. Сухощавое лицо его выражало совершенное невнимание к тому, что говорили вокруг него; ни одна черта не обозначила малейшего внутреннего движения. Наконец, он медленно приподнялся с своего места, погладил бороду, произнес с озабоченным видом: «Пустите-ка, братцы…», подошел к воротам, окинул взором небо, которое начинало уже посылать крупные капли дождя, и, бросив полушубок Антона к себе на плечи, вошел в избу. Брань и ругательства сопровождали его.
Холодный осенний дождь – «забойный», как называют его поселяне, полил сильнее и сильнее. В одно мгновение вся окрестность задернулась непроницаемою его сетью и огласилась шумом потоков, которые со всех сторон покатились, клубясь и журча, к реке. Мужички поднялись с лавки и подошли к воротам.
– Вот тебе и ярманка, – сказал толстый мельник, выставляя свои сапоги под желоб. – Ишь какое господь посылает ненастье… Хорошо еще, что я не поторопился: того и гляди, муку бы вымочил…
– Ишь, дядя Трифон, погляди-ка, как народ-то бежит по горе, – произнес молодой парень, схватившись за бока, – вон, вон, по горе… Небось дождем-то знатно пронимает…
– Что за напасть, братцы, вот почитай месяц целый, как дождь льет бесперечь… Теперь, того и гляди, мороз, долго ли до беды, как раз озими обледенеют… вымочки пойдут…
– Да, погрешились, знать, перед господом богом: и прошлого года было куды с хлебами-те плохо, а как нынешний пойдет такой же, так и совсем бяда…
– Что-то теперь с землячком твоим станет, где-то он, сердешный? – сказал ярославец, подходя к одному из фабричных, прислонившемуся к завалинке. – Вот ему куды, чай, как плохо: ишь, чичер[7 - Чичер – резкий ветер с дождем.], сиверца пошла какая…
– А что сталось, – перебил седой старикашка, проходя в это время мимо, – бежит себе да бежит, как когда я его встрел… так вот и дует, чай… Такой-то мужик любопытный…
– Пошел, старый, не тебя спрашивают… Эх, жаль мне его, уж так-то, право, жаль! – прибавил фабричный, обращаясь к ростовцу.
– И полушубка-то на нем нет… у хозяина, у подлой души, за долг оставил… Чай, так-то иззяб, сердешный…
– Как не прозябнуть! Ишь какая пошла погода, все хуже да хуже, индо в дрожь кинуло… И ветрено как стало… так с ног и ломит…
– Чай, промок?
– Как не промокнуть! Говорят, в одной рубахе пошел, аль не слышишь?..
– Ишь, кругом, братцы, как есть обложило, надолго, знать, будет дождь.
– Пойдемте в избу… и здесь донимать начинает… смерть… Ишь золко добре…
И толпа повалила греться.
VIII
Никита Федорыч
Несмотря на раннюю пору и сильный морозный ветер, обращающий лужи в гололедь, троскинский управляющий, Никита Федорыч, был уже давно на ногах. Исполненный благодарности к молодым господам своим, которые так слепо доверяли его честности свое состояние, так безусловно поручали ему страшную обузу управления полуразоренного имения, он старался всеми силами если не вполне оправдать их доверие, то по крайней мере не употреблять его во зло. И мог ли он в таком случае щадить свои силы и здоровье? Должен ли был потакать той гнусной лени, которая, бог весть за что и почему, досталась в удел русскому человеку?.. С обязанностью управляющего соединяется всегда столько хлопот, труда, попечений, ответственности!.. Нет, Никита Федорыч не мог действовать иначе. Если б даже находился он при других обстоятельствах, то есть не пользовался бы таким безграничным доверием господ или был поставлен судьбою сам на их место, и тогда, в этом можно смело ручаться, нимало не утратил бы ни благородного своего рвения, ни деятельности, ни той ничем не сокрушимой энергии, которая так резко обозначалась в его серых, блистающих глазах; он слишком глубоко сознавал всю важность такой должности, он как будто нарочно рожден был для нее.
Иметь под надзором несколько сот бедных крестьянских семейств, входить в мельчайшие их отношения, чуять сердцем их потребности и нужды, обладать возможностью иногда словом или даже движением обращать их частные горести в радость, довольствоваться умеренно их трудами, всегда готовыми к услугам, и вместе с тем наблюдать за их благополучием, спокойствием, – словом, быть для них, бедных и безответных, отцом и благодетелем, – вот какая доля досталась Никите Федорычу! вот чему он так горячо мог сочувствовать и сердцем и головою. И, боже, как был счастлив троскинский управляющий! Как легко довелось ему стать в положение такого человека! Есть люди, которые с детства готовятся для какого-нибудь назначения, работают денно и нощно, истощают все силы и средства свои и все-таки не достигают того, чтобы обнаружить свои труды и мысли на деле, тогда как он… Стоило только Аннушке, теперешней супруге управляющего, замолвить слово старому барину – и уже Никита Федорыч стоит лицом к лицу с своей задушевной целью и действует. Впрочем, сказывают, все это случилось перед самою кончиною барина.
Итак, Никита Федорыч, несмотря на раннюю пору и стужу, был уже на ногах. Он успел побывать на скотном дворе, заглянул в клеть, где стояли три тучные коровы, принадлежавшие супруге его, Анне Андреевне, – посмотрел, достаточно ли у них месива, погладил их, – потом прикрикнул на старую скотницу Феклу, хлопотавшую подле тощих барских телок, жевавших по какому-то странному вкусу, им только свойственному, отлежалую солому. Далее заглянул он в ригу, где несколько мужиков обмолачивали господскую рожь. Исполнив это, Никита Федорыч направился к собственному своему «огородишку», как называл он его, то есть огромному пространству отлично удобренной и обработанной земли, на котором виднелись в изобилии яблони, груши, лен, ульи и где репа, морковь, лук и капуста терпели крайнюю обиду, ибо служили только жалким украшением. Тут он совсем захлопотался с мужиками, которые окутывали ему на зиму яблони и обносили огород плотным забором и канавой. «Экой проклятый народ, – твердил он, размахивая толстыми своими руками, – лентяй на лентяе; только вот и на уме, как бы отхватать скорее свои нивы, завалиться на печку да дрыхнуть без просыпу… до чужого дела ему и нуждушки нет… бестия народ, лентяй народ, плут народ!»
Время, вот видите ли, подходило к морозам; Никита Федорыч нарочно нагнал всю барщину, думая живее отделаться с своим огородом, чтобы потом сообща, дружнее, всем миром приняться за господскую молотьбу; но мир почему-то медленно и нехотя подвигал дело, и это обстоятельство приводило бедного управляющего в такое справедливое негодование. Пожурив, как водится, лентяев, снабдив их при случае полезными советами и поучительными истинами, Никита Федорыч поплелся через пустынный барский двор прямо к конторе. Но даже и здесь не дали ему покоя. Не успел он сделать двух шагов, как Анна Андреевна высунула из окна больное, желтое лицо свое, перевязанное белою косынкой по случаю вечного флюса, и прокричала пискливым, недовольным голосом:
– Никита Федорыч, а Никита Федорыч, ступай чай пить! Что это тебя, право, не дождешься; да ступай же скорее… полно тебе переваливаться!..
– Иду, иду, барыня, успеешь еще… иду… – проговорил заботливый супруг.
Тут замахнулся он было в рассеянности на петуха, взгромоздившегося на соседний забор и неожиданно продравшего горло, но, к счастию, спохватился заблаговременно: петух был его собственный; он кашлянул, плюнул и, окинув еще раз двор, вошел к себе в сени.
Квартира его занимала часть старого флигеля, построенного, как водилось в прежние годы, для помещения гостей, имеющих обыкновение приезжать в провинции на неделю, а иногда и более, нимало не заботясь о том, приятно ли это или нет хозяину. Но теперь не оставалось и тени тех крошечных, уютных комнаток с ситцевым диванчиком, постелью, загроможденною перинами, умывальником подле окна с вечно висевшим над ним пестрым полотенцем – узаконенным годичным приношением трудолюбивых деревенских баб. Следы комнаток обозначались лишь на внутренней стене всего здания желтоватыми полосами от перегородок, замененных двумя капитальными стенами, с сеничками посередине, разделявшими флигель на две равные половины. Над дверьми одной стороны сеней висела черная доска с надписью: «Контора»; над дверьми другой не было никакой надписи – да и не надо было: всякий знал хорошо, что тут жил Никита Федорыч. Нельзя пропустить без внимания промежутка между двумя этими половинами, то есть сеничек; они также имели свое особое назначение, хотя также не видно было никакой надписи: здесь в летнее время Никита Федорыч производил суд, или, лучше сказать, расправу над провинившимися крестьянами, порученными его надзору, с истинно безукоризненной справедливостью.
Квартира управляющего состояла из темной прихожей, в то же время кухни, и трех больших светлых комнат. В первой из них, как прежде других бросающейся в глаза, хозяин и хозяйка старались завсегда соблюдать чистоту и порядок. Предметы роскоши также имели здесь место. В самом светлом и видном углу блистал ярко вычищенный образ в богатой серебряной ризе, которым покойный барин, в качестве посаженого отца, благословил жену бывшего своего камердинера; подле него на старинной резной горке находился разрозненный фарфоровый сервиз, или, лучше сказать, несколько разрозненных сервизов, вероятно тоже подаренных в разных случаях старым барином смазливой Анне Андреевне. В остальных углах и вдоль стен были установлены в ряд разнокалиберные, разнохарактерные диваны, кресла, стулья, иные из красного дерева с позолотою, другие обтянутые полинявшим штофом, которыми владел Никита Федорыч, должно быть, вследствие духовного завещания после барина или чрез излишнюю к нему благосклонность покойника. Две другие комнаты были почти вплотную заставлены пожитками, перинами, холстинами, сундуками и всяким другим добром обоих супругов, не выключая, разумеется, и широкой двуспальной постели, величественно возносившейся поперек дверей. Но туда из посторонних никто не заглядывал; Никита Федорыч почему-то не допускал этого, а следовательно, и нам нет до них никакой надобности.
– У-уф, матушка Анна Андреевна, умаялся совсем с этим проклятым народом, – произнес Никита Федорыч, садясь к окну в широкие старинные кресла. – Ну, барыня-сударыня, – продолжал он, – наливай-ка теперь чайку… смотри, покрепче только, позабористее… Эй ты, ваша милость, троскинский бурмистр, поди-ка, брат, сюда… – сказал он, обращаясь к необыкновенно толстому, неуклюжему ребенку лет пяти, сидевшему в углу под стенными часами и таскавшему по полу котенка, связанного веревочкою за задние ноги. – Экой плут, зачем привязал котенка? Брось его, того и гляди, глаза еще выцарапает…
Ребенок, страдавший английскою болезнию, согнувшей ему дугой ноги, встал на четвереньки, поднялся, кряхтя и покрякивая, на ноги и, переваливаясь как селезень, подошел к отцу.
– Ну, ну, скажи-ка ты мне, молодец, – продолжал тот, гладя его с самодовольной миной по голове, – я бишь забыл, какие деньги ты больше-то любишь, бумажки или серебро?..
Это был всегдашний, любимый вопрос, который Никита Федорыч задавал сыну по нескольку раз в день.
– Бумажки! – отвечал, отдуваясь, ребенок.
– Ха, ха, ха!.. Ну, а отчего бы ты скорее взял бумажки?