Пройдя в угол кельи, где было чуть попросторней, и повернувшись лицом к Чандраканту Венката Раману, Настя громко, размахивая в такт мелодии руками, запела:
– А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер!
Веселый ветер!
Веселый ветер!
После обеда Надежда ушла с дочерью в деревню, оставив рядом с ложем пациента ведро с холодной водой и много чистых полотняных лоскутков, чтобы тот мог самостоятельно менять компрессы. Горячие камни в келью решили пока не заносить, воздух и без того основательно прогрелся струящимися сквозь просветы в листве жаркими лучами летнего солнца. Ближе к вечеру она обещала еще раз навестить горемыку и тогда уже подумать, как быть дальше.
Оставшись один, Ананд час или два лежал неподвижно, иногда проваливаясь в сон. Наконец почувствовав себя достаточно отдохнувшим и окрепшим, осторожно пошевелил пальцами ног, рук, согнул и разогнул колени и, определившись, что это ему под силу, приподнялся на локтях. Мысленно прошел сознанием по всему телу, отметил болевые места, принял боль как временную неизбежность, позволив ей быть, и сел на своем ложе с выпрямленной спиной в позу лотоса.
Неделю назад у него не было мыслей бежать из лагеря. Вообще не было никаких планов на будущее: вся мыслительная деятельность сводилась к заботам об удовлетворении насущных нужд. И лишь по вечерам в бараке он шептал мантры на санскрите, мысленно совершая пуджу. Перечислял имена великих гуру и мастеров: бессмертного неподвижного господа Нараяны; рожденного из лотоса Брахмы; господа Кришны; спасителя Шанкарачарьи и многих-многих других. Мысленно преподнося каждому из них благовония, фрукты, огонь камфоры, цветы, Чандракант благодарил их за то, что помогают ему пройти через невзгоды, клал поклоны. Просил их и далее защищать его душу от уныния, а тело от немощности. Потом пел баджаны и всегда завершал любимой, в которой рефреном звучали слова: «Ананда, нанда, нанана, Ананда, нанда, нана». Изнуренные полуголодным существованием, холодом и каторжным трудом, зэки вслушивались в непонятные слова древнейшего из языков и на периферии сознания ощущали, что не все в этом мире плохо, что есть какой-то свет в каждой живой душе – и троцкиста, и раскулаченного крестьянина, и гонимого за веру пастыря. Охранники, избив пару раз для порядка Чандраканта, более не препятствовали «этому чокнутому индусу» бормотать вечерами в бараке на непонятном языке. Они же и прозвали его Анандом.
В этот раз поблизости не было ни охранников, ни товарищей по бараку, и Чандракант произносил мантры громко, как когда-то у себя дома в Индии. После завершения обряда погрузился в медитацию, меняя мудрами потоки целительной энергии в теле и соединяя их с потоками энергии Вселенной.
Когда Надежда вернулась навестить своего пациента, тот, закутанный в одеяло, неподвижно сидел на бревнышке у потухшего костра рядом с входом в келью и улыбался.
– Ты сумасшедший! – накинулась она на него. Поставила принесенную корзину на траву, подошла вплотную к Ананду и, сбавив тон, тихим голосом, как малому дитя, пояснила:
– Тебе надо лежать. Так доктора нас учили. Предоставь все заботы мне и будь послушным.
Он медленно поднялся в рост, подоткнул плотнее, чтоб не спадало, одеяло на поясе, сложил ладони на уровни сердца в «намасте» и склонился перед ней в поклоне:
– Ты мой добрый ангел. Позволь припасть к твоим стопам.
Прежде чем Надежда успела сообразить, что к чему, он, распростершись всем телом на земле, ткнулся лбом в носки ее сапог.
– Не смей этого делать! – она в ужасе отступила назад, потом опустилась на колени и силой заставила Ананда распрямить спину.
Несколько минут, стоя на коленях, они без слов смотрели друг другу в глаза. Чандракант протянул своей спасительнице ладони. Она медленно, не отрывая взгляда от его лица, вложила в них свои маленькие ладошки. Оба замерли. Сначала у нее, а потом и у него на ресницах задрожали слезы. Не сговариваясь, они одновременно закрыли глаза. Некоторое время все так же в молчании каждый вглядывался мысленно в глубины самого себя и сидящего напротив человека. Потом, разжав ладони, но не поднимаясь с колен, склонились друг к другу и обнялись.
Ни она, ни он не произнесли ни слова, но Чандракант почувствовал, что между ним и этой женщиной исчезли все барьеры, что где-то в глубинах своего сознания он принял ее как неотъемлемую часть самого себя. Это ощущение единства родилось естественно, без каких-либо усилий, как нечто само собой разумеющееся. Оно не нарушало обоюдной свободы, благодаря чему исключало возможность взаимных притязаний и разбивало временные границы, обретая вкус вечности. Он приподнял голову, отклонился от ее плеча. Она тоже распрямилась. Он искал в ее глазах подтверждения испытываемых им чувств, но Надежда не поднимала ресниц, а когда подняла, лишь мельком взглянула на него, снова опустила глаза долу и тихо произнесла:
– Мне хорошо с тобой. Кажется, что мы знаем друг друга вечность. Но… – она немного помолчала, потом осторожно взяла его ладонь, положила себе на колени, раскрыла и, проведя по ней пальчиком, как бы ставя черту, закончила фразу, – но ты меня совершенно не знаешь.
– Неправда, – возразил Ананд. – Я знаю о тебе больше, чем ты знаешь обо мне. Ты ангел, сошедший с небес, самая добрая и самая прекрасная из всех небожительниц.
Коснувшись пальцами ее ладони, он приподнял ее и перевернул, намереваясь поцеловать запястье.
– Не надо! – Надежда отдернула руку и приложила к его губам свой мизинчик, как маленький, но непреодолимый барьер. – Рано или поздно ты узнаешь от деревенских такое обо мне, что раскаешься во всех сказанных только что комплиментах и с презрением отвернешься.
– Ни словами, ни сплетнями невозможно затмить то, что услышано в тишине, – вновь попытался настоять на своем Ананд.
– Может, и так, – она встала, расправила платье. – Но мне спокойнее, когда сердце и разум не противоречат друг другу. Пересядь пока на свое место.
Ананд, опираясь на руки, послушно пересел с травы на бревнышко. Надежда разожгла костер, подвесила над ним на металлической треноге помятый алюминиевый котелок, закипятила в нем воду, бросила внутрь цветы иван-чая, листья мяты. Пока травы настаивались, запекла в углях картошку с корешками каких-то растений.
Ужин прошел в молчании.
Глава 2. Исповедь Надежды
После ужина, надев брезентовые рукавицы и взяв в руки принесенный из кельи металлический совок на длинной ручке, Надежда разложила поверх тлеющих углей камни, набросала на них хвороста. Костер вспыхнул с новой силой. Она присела на бревнышко рядом с Анандом.
– Пока мы одни, я расскажу тебе о своей жизни, чтобы ты не судил о ней по чужим рассказам и в то же время не строил относительно меня иллюзий. Только не перебивай вопросами. Договорились?
– Договорились. Но никакое прошлое не способно очернить настоящее. Оно прошло. Жизнь кипит здесь и сейчас.
Надежда помолчала, собираясь с мыслями, вздохнула и начала рассказывать.
«Я родилась в Рыбинске за четыре года до революции. Мама моя родом из Мологи, а папа работал старшим приказчиком у одного из рыбинских купцов. Мы жили в просторном пятикомнатном доме на Нижне-Новой улице, недалеко от дома княгини Ухтомской. Когда в восемнадцатом году после покушения на Ленина по России поднялись волны террора, мы с мамой находились в гостях у ее сестры в Мологе. Вернувшись в Рыбинск, узнали, что папу, моих старших братьев: Володю, Сергея, Анатолия – и сестру Марию расстреляли во дворе нашего дома, а сам дом со всем находившимся в нем имуществом уже национализирован и заселен чужими людьми. Какой-то дядя, сжалившись над нами, вынес мне из дома Таню, любимую тряпичную куклу с большими сиреневыми глазами. Белоснежное платье Тани было запачкано сажей и разорвано на спине, а левая щечка подпалена. Я прижала ее к груди, сделала доброму дяде книксен, сказала: „Спасибо”. Он ничего не ответил, развернулся и пошел обратно в дом. Двери захлопнулись. Мама расплакалась, я стала ее утешать. Позже она пыталась выяснить, как все происходило, но безрезультатно. В опубликованном газетой „Известия Рыбинского совета“ списке расстрелянных чекистами заложников дорогих нашим сердцам имен не было, как не было в нем имен и многих других горожан, даже таких именитых, как Дурдины, Поленовы[4 - Семья купца Поленова (муж, жена, 11 детей) была расстреляна в первых числах сентября 1918-го.], которые тоже были расстреляны в первых числах сентября того страшного года.
В тот день мы с мамой, не в силах смириться с обрушившейся на нас бедой, долго сидели в молчании на берегу пруда в Карякинском саду. Наконец, погладив меня рукой по голове, мама сказала, что надо куда-нибудь идти, и мы пошли. Побродив по городу, остановились на Кузнецкой у большого дома, украшенного кружевными наличниками и широким витиеватым подзором под скосом крыши (моя подружка Лида Пионтек когда-то приводила меня к этому дому и говорила, что в нем живет сказочная принцесса). Постучали в дверь. У меня замерло сердце. На порог вышел большелобый усатый дядечка с внимательными, ласковыми глазами. Это был доктор Ливанов. Он узнал маму: она, как и многие горожане, была когда-то его пациенткой. Мы вошли. Доктор с мамой уединились в его кабинете, а надо мной взяла шефство дочь доктора Галя. Она была намного старше меня, но так нежно приняла, что я мысленно для себя решила, что Галя и есть та сказочная принцесса, о которой говорила мне подружка. Мы принялись с ней лечить Танюшу: подобрали краску и закрасили подпалину на лице, потом сшили моей кукле из серебристого шелкового лоскутка новое платье.
В доме Ливановых нас с мамой, малознакомых людей, приняли как родных, обласкали и поселили в отдельной комнатке (для этого младшему сыну доктора Герману пришлось переселиться в комнату своего брата Вадима). Мы прожили у них до декабря восемнадцатого и лишь накануне отъезда в Лещанск узнали, что доктор Ливанов сам в тот мрачный сентябрь чудом избежал расстрела. Его тогда, как и многих других состоятельных горожан, арестовали в качестве „классового заложника“ и поместили в городскую тюрьму, чтобы было кого расстрелять в ответ на возможные повторные теракты белых. Потом посчитали, что без докторов городу не обойтись, выпустили из тюремной камеры и назначили на должность начальника госпиталя. Его коллега, провизор Ивенский, арестованный в те же окаянные дни, такой чести не удостоился и был расстрелян.
В те времена ни красные, ни белые, ни анархисты с эсерами не отличались щепетильностью. Мамин старший брат, Барыгин Иван Федорович, прибыл по работе из Мологи на кожевенный завод в Ярославль, где вместе с десятками ярославцев за компанию был захвачен восставшими тогда эсерами и в качестве заложника перевезен на стоявшую на якоре посреди Волги „баржу смерти“. Заложников было много – больше ста человек. Кто-то погиб от бесконечных обстрелов, кто-то от голода, кто-то, пытаясь спастись вплавь, утонул. В тринадцатый день плена лопнул якорный канат и баржу понесло течением к красным. Тем остальные и спаслись. Некоторые из них потом влились в ряды красноармейцев, а кто-то примкнул к белым.[5 - В числе переметнувшимся к белым был и член РКП(б) Федор Федорович Большаков – ответственный губернский работник, причастный к обыскам и арестам, в ходе которых присваивал себе часть конфискуемых драгоценностей: около пуда золота – в портсигарах, часах, кольцах, медальонах, несколько пудов серебра, бриллианты на 700 карат.] Вся страна тогда была сплошной кровоточащей раной. Позже, когда я подросла, мама как-то сказала, что все чистое рождается из грязи, как цветок белой лилии посреди гнилого болота. Так же и грядущий новый мир, чистый, справедливый, в котором все люди – товарищи и братья, рождается в муках и страданиях. Но нельзя предаваться отчаянию, надо идти вперед, иначе насилие будет торжествовать вечно. Мама боялась за меня, за мое будущее и такими вот сказками пыталась примирить с окружающей действительностью, а я слушала их и понемножку начинала верить, что еще чуть-чуть и все вокруг устроится наилучшим образом.
В начале двадцатых годов из переписки с доктором мы узнали, что дочь Ливановых Галину, мою „сказочную принцессу“, исключили из Петроградского университета за „непролетарское происхождение“. Мне до поступления в университет было еще далеко, но мама намек поняла и приняла превентивные меры: вышла замуж за бобыля, который был старшее ее на пятнадцать лет, работал когда-то грузчиком на винокуренном заводе в Мологе и уже год как вышел на пенсию „по утрате трудоспособности“. Он удочерил меня, что впоследствии позволило мне в самой важной графе всех анкет писать: „происхождением из рабочих“.
Степан Васильевич был человеком добрым, незлобивым, вот только здоровьем слаб. Большую часть дня лежал в постели, много курил махорки и сильно кашлял. Мама ухаживала за ним, давала лекарства, выводила на улицу, чтобы подышал на лавочке свежим воздухом, на людей посмотрел. Все заботы по дому также легли на мамины плечи, да она еще умудрялась и подрабатывать в местном ателье по ремонту одежды. Мне она редко позволяла себе помогать: „Для тебя, доченька, главное – учиться, учиться и еще раз – учиться! Думай не обо мне, а о том, чтобы стать грамотным активным строителем коммунизма”.
О моем отце, сестрах и брате она избегала разговоров, и я уже с трудом вспоминала их лица.
Училась я на круглые пятерки, активно участвовала во всех внешкольных мероприятиях, шефствовала над отстающими, собирала металлолом, поэтому в пятом классе меня приняли в пионеры, а в шестом избрали в совет школьной пионерской дружины. В школе все считали моим отцом Степана Васильевича, а я, слушаясь маму, скрывала, что у меня есть и другой отец, расстрелянный в Рыбинске.
Однажды на совете дружины мы разбирали дело ученика седьмого класса Жени Цветкова. В школе стало известно, что Женин отец Цветков Михаил Александрович, крестьянин из деревни Прямик Веретейской волости, осенью тысяча девятьсот восемнадцатого года был расстрелян латышскими стрелками за участие в крестьянском восстании[6 - Осенью 1918 года в Веретейской волости вспыхнул крестьянский бунт, для усмирения которого в волость направили латышских стрелков. Восставшие сдались. Восьмерых участников мятежа красноармейцы расстреляли на кладбище в селе Веретея. Потерь среди красноармейцев не было.]. Женя об этом молчал, а когда правда всплыла наружу, заявил, что отец невиновен, так как восставшие крестьяне никого не убивали, а хотели справедливости и порядка. Кто-то сразу предложил исключить Цветкова из пионерских рядов. Я принялась Женю защищать: „Сын за отца не в ответе”. Председатель дружины, Женин одноклассник Мишка Шаронов, ехидно прокричал, что у меня самой, наверное, не все чисто с родственниками, коль говорю такую ерунду. Меня злость на него взяла. Я возьми да ляпни, что моего отца, моих братьев, одному из которых едва исполнилось восемь лет, и старшую сестру тоже той осенью безвинно расстреляли, но это не мешает мне „быть верной заветам Ильича“, а вот некоторые пионеры вроде Мишки забыли ленинские заветы: смотрят не на человека, а на его предков. Если так, то все мы произошли от обезьяны. Тут такая буча поднялась, каждый старался всех перекричать. Мишка стукнул кулаком по столу и сказал, что на сегодня все свободны. Мы разошлись по домам.
На следующий день меня вызвал к себе директор школы. Я ничего не стала от него скрывать: ни про отца, ни про братьев с сестрой. Он подумал-подумал и сказал, чтобы я шла заниматься в класс, а после уроков пригласила маму зайти в школу.
Деталей разговора мамы с директором я не знаю. Вернувшись домой, она обняла меня за плечи и сказала:
– Что же ты, доченька, столько напраслины на себя возвела. Отец твой невиновен перед революцией, и никто его не обвинял, нет на него никаких обвинительных документов. Кто его, Лидочку и твоих братишек убил, неизвестно. Наверно, какие-то бандиты. Но кто их найдет? Таких жертв у нас в стране миллионы. Когда-нибудь всем жертвам революции поставят в Москве на Красной площади памятник выше Александрийского столпа, и Россия, да что там Россия, весь мир, склонится в скорби перед ним. Но сейчас не до того, страна вырывается из тисков голода, разрухи, строит коммунизм. Вокруг столько боли и слез! Пусть наша боль остается только с нами. Не рассказывай о ней больше никому. Договорились?
Потом мама села за швейную машинку. Я пристроилась на табуретке рядом, помогая ей расправлять ткань, чтобы быстрее шла работа. Сначала мы работали молча, а потом мама, продолжая крутить ручку машинки, вспомнила слышанные когда-то от папы слова английского поэта Джона Донна о том, что каждый человек не сам по себе, не остров, а часть материка и если волной снесет в море утес, то станет меньше весь материк, весь мир.
– Как ты понимаешь эти слова? – спросила она у меня.
– Все мы дети Ильича, – ответила я, не раздумывая. – Все объединены „борьбой за освобождение рабочих и крестьян всего мира“[7 - Из клятвы юного пионера в редакции 1924 года.]. Потеря каждого бойца умаляет нашу армию, а потому мы должны дорожить каждым бойцом, поддерживать друг друга в беде, помогать товарищам и всегда быть в полной боевой готовности.
Мама удивленно посмотрела на меня, вздохнула, помолчала немного и в раздумье произнесла:
– Пожалуй, можно и так, – снова помолчала и уже более уверенно: – Да, сегодня так и надо говорить, по-другому нельзя.
– А как по-другому? – спросила я.
Она снова вздохнула, прекратила крутить ручку машинки, провела рукой по моим волосам:
– Пусть пока будет так, как сказала ты, но не забывай, пожалуйста, этих папиных слов. Вспоминай, задумывайся над ними почаще. Когда-нибудь сама все поймешь.