Давно уже просил он Марью Антоновну не принимать Голицына. Софья, под предлогом болезни, не пускала к себе на глаза жениха своего, графа Шувалова, а Голицын проводил с нею целые дни. Это казалось государю неприличным; к тому же заметил он, что беседы эти вредно влияют на ее здоровье, волнуют ее, расстраивают. Решил ей самой это высказать.
Но, когда увидел ее, забыл о своем решении: такая перемена произошла в ней за два дня, что он испугался, как будто теперь только понял, что она смертельно больна.
Обрадовалась, ласкалась к нему как всегда. Но оба чувствовали, что разделяет их какая-то неодолимая преграда. Обнимая, целовала его; но в лице двусмысленное противоречие между слишком нежною улыбкою губ и жестокой морщиною лба опять поразило ее, так же как некогда в Торвальдсеновом мраморе; вдруг вспомнилось ей, как в детстве обнимала, целовала она этот мрамор и как теплел он под ее поцелуями, казался живым.
И стало страшно – как бы теперь, когда целовала живого, не показалось, что целует мертвого.
Глава пятая
В первых числах мая назначено было у Рылеева собрание Тайного Общества, чтобы выслушать предложение Пестеля.
В маленькой квартире все было перевернуто вверх дном. Ненужную мебель вынесли, открыли двери настежь в кабинет и гостиную, Наташа с Настенькой уехали ночевать к знакомым.
Заседание назначено в восемь часов вечера, а сходиться начали к семи. Это было редкостью: обыкновенно опаздывали или не приходили вовсе. На лицах – тревога и торжественность. Многие явились в орденах и мундирах. Говорили вполголоса, курить выходили на кухню. Ожидали Пестеля, каждый раз, как открывалась дверь, оборачивались: не он ли?
Никита Михайлович Муравьев, капитан гвардейского генерального штаба, лет тридцати с небольшим – бледно-желтый геморроидальный цвет лица, бледно-желтые редкие волосы, бледно-желтые, точно полинялые, от света прищуренные глаза – настоящий петербургский чиновник – сидя за столом, поодаль от всех, читал бумаги и делал на полях отметки карандашом. Только что кончик тупился – чинил торопливо и тщательно: мог писать только самым острым кончиком, подобно Сперанскому, которому поклонялся и подражал во всем. Напишет два-три слова и чинит, каждый раз привычным движением подымая бумагу к близоруким глазам и сдувая кучку графитовой пыли с таким озабоченным видом, как будто судьба предстоящего собрания зависела от этого. Сочинитель Северной конституции, главный противник Пестеля за его республиканские крайности – готовился ему возражать; но волновался и не мог сосредоточиться.
Друзья считали Муравьева единственным в Обществе умом государственным: что Сперанский для нынешней России, то Муравьев для будущей. Кабинетный ученый, осторожный и умеренный, он составлял законы российской конституции так же кропотливо, как часовщик собирает под лупою пружинки, колесики, винтики. Работал в Тайном Обществе как в министерской канцелярии. Написанное казалось ему сделанным. Признавал необходимость революции, но втайне боялся ее как всякой чрезмерности. Пестель шутил, что Муравьев похож на человека, который просит ваты заткнуть себе уши, чтобы не надуло, когда его ведут на смертную казнь. Действовать в революции мешала ему эта вечная вата в ушах, и геморрой, и жена: чуть что, она увозила его в деревню и там держала под замком, пока все успокоится.
Чиня карандаши, невольно прислушивался к мешавшим ему разговорам.
В ожидании Пестеля говорили о нем. Рассказывали об отце его, бывшем сибирском генерал-губернаторе – самодуре и взяточнике, отрешенном от должности и попавшем под суд; рассказывали о самом Пестеле – яблочко от яблони недалеко падает, – как угнетал он в полку офицеров и приказывал бить палками солдат за малейшие оплошности по фронту.
– Бить-то их бьет, а они его все-таки любят: лучшего, говорят, командира не надо.
«Годится на все: дай ему командовать армией или сделай каким хочешь министром, везде будет на месте», – приводили отзыв графа Витгенштейна, главнокомандующего Второю армией.
– Государь на Тульчинском смотру был особенно доволен полком Пестеля. «Превосходно, точно гвардия!» – изволил сказать и три тысячи десятин земли ему пожаловал. А как узнал, что Пестель в Тайном Обществе, испугался, говорят, не на шутку…
– Государь вообще боится нас, – усмехнулся Бестужев, самодовольно поглаживая усики.
«Умный человек во всем смысле этого слова», – напоминали отзыв Пушкина о Пестеле.
– Умен как бес, а сердце мало, – заметил Кюхля.
– Просто хитрый властолюбец: хочет нас скрутить со всех сторон… Я понял эту птицу, – решил Бестужев.
– Ничего не сделает, а только погубит нас всех ни за денежку, – предостерегал Одоевский.
– Он меня в ужас привел, – сознался Рылеев, – надобно ослабить его, иначе все заберет в руки и будет распоряжаться как диктатор.
– Знаем мы этих армейских Наполеошек! – презрительно усмехался Якубович, который успел в общей ненависти к Пестелю примириться с Рылеевым после отъезда Глафиры в чухломскую усадьбу.
– Наполеон и Робеспьер вместе. Погодите-ка ужо, доберется до власти – покажет нам кузькину мать! – заключил Батенков.
Слушая как сквозь сон, князь Валерьян Михайлович Голицын смотрел в окно на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и вспоминал глаза умирающей девочки. Ее спасение или спасение России – что ему дороже? Ну, пусть революция, а ведь все-таки – смерть. И почему судьба человека меньше, чем судьба человечества? Что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даст человек за душу свою? Перед смертью, перед вечностью не прав ли тот, кто сказал: «Политика только для черни»? И как непохоже то, что говорят эти люди, на вечернюю звезду в золотисто-зеленом небе и на глаза умирающей девочки.
Непохоже, не соединено. В последнее время все чаще повторял он это слово: «не соединено». Три правды: первая, когда человек один; вторая, когда двое; третья, когда трое или много людей. И эти три правды никогда не сойдутся, как все вообще в жизни не сходится. «Не соединено».
– Он! Он! – пронесся шепот, и все взоры обратились на вошедшего.
Однажды, на Лейпцигской ярмарке, в музее восковых фигур, Голицын увидел куклу Наполеона, которая могла вставать и поворачивать голову. Угловатою резкостью движений Пестель напомнил ему эту куклу, а тяжелым, слишком пристальным, как будто косящим взглядом – одного школьного товарища, который впоследствии заболел падучею.
Уселись на кожаные кресла с высокими спинками, за длинный стол, крытый зеленым сукном, с малахитовой чернильницей, бронзовым председательским колокольчиком и бронзовыми канделябрами – все взято напрокат из Русско-Американской компании; зажгли свечи без надобности – было еще светло, – а только для пышности. Хозяин оглянул все и остался доволен: настоящий парламент.
– Господа, объявляю заседание открытым, – произнес председатель, князь Трубецкой, и позвонил в колокольчик, тоже без надобности, было тихо и так. – Слово принадлежит директору Южной управы, полковнику Павлу Ивановичу Пестелю.
– Соединение Северного Общества с Южным на условиях таковых предлагается нашею Управою, – начал Пестель. – Первое: признать одного верховного правителя и директора обеих управ; второе: обязать совершенным и беспрекословным повиновением оному; третье: оставя дальний путь просвещения и медленного на общее мнение действия, сделать постановления более самовластные, чем ничтожные правила, в наших уставах изложенные, понеже сделаны были сии только для робких душ, на первый раз, и, приняв конституцию Южного общества, подтвердить клятвою, что иной в России не будет…
– Извините, господин полковник, – остановил председатель изысканно-вежливо и мягко, как говорил всегда, – во избежание недоумений позвольте узнать, конституция ваша – республика?
– Да.
– А кто же диктатор? – тихонько, как будто про себя, но так, что все услышали, произнес Никита Муравьев, не глядя на Пестеля. В этом вопросе таился другой: «Уж не вы ли?»
– От господ членов Общества оного лица избрание зависеть должно, – ответил Пестель Муравьеву, чуть-чуть нахмурившись, видимо, почувствовав жало вопроса.
– Не пожелает ли, господа, кто-либо высказаться? – обвел председатель глазами собрание.
Все молчали.
– Прежде чем говорить о возможном соединении, нужно бы знать намерения Южного общества, – продолжал Трубецкой.
– Единообразие и порядок в действии… – начал Пестель.
– Извините, Павел Иванович, – опять остановил его Трубецкой так же мягко и вежливо. – Нам хотелось бы знать точно и определительно намерения ваши ближайшие, первые шаги для приступления к действию.
– Главное и первоначальное действие – открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола, – ответил Пестель, начиная, как всегда в раздражении, выговаривать слова слишком отчетливо: раздражало его то, что перебивают и не дают говорить. – Должно заставить Синод и Сенат объявить временное правление с властью неограниченною…
– Неограниченною, самодержавною? – опять вставил тихонько Муравьев.
– Да, если угодно, самодержавною…
– А самодержец кто?
Пестель не ответил, как будто не слышал.
– Предварительно же надо, чтобы царствующая фамилия не существовала, – кончил он.
– Вот именно об этом мы и спрашиваем, – подхватил Трубецкой, – каковы по сему намерения Южного общества?
– Ответ ясен, – проговорил Пестель и еще больше нахмурился.
– Вы разумеете?
– Разумею, если непременно нужно выговорить, – цареубийство.
– Государя императора?