– Чего?
– Торговать… этим.
Не захотела произносить гнусное слово: «железо».
– Да Ей-то что? – усмехнулся он. – Боги в такие дела не мешаются. Был бы товар, а купцы будут. Не я, так другой.
– Спрячь! Спрячь! Ей не показывай! – прошептала она с отвращением и ужасом. Он спрятал нож в ножны.
– А рядом с Халибами живут Амазонки, – продолжал он по старой привычке моряка вспоминать далекие страны. – Амазонки значит Безгрудые. Правую грудь выжигают себе, чтобы не мешала натягивать лук. И такой у них обычай: жены воюют, а мужи прядут шерсть и нянчат ребят. А ведь и у вас тут, на Островах, такой же был когда-то обычай; да и теперь еще мать больше отца, и жрицы святее жрецов. Ведь и вы Пчелы – мужененавистницы? Как это у вас в песне поется? В лунные ночи, в святых садах, в сладком дыхании шафрана, как Пчелки жужжат?
– Это не песня, а молитва.
– Ну, все равно. Скажи, как?
Она улыбнулась и вдруг зашептала, зажужжала тихо – молитвенно:
О, да избегну я, дева безбрачная,
Царственной Матери дочерь свободная,
Рабского ига объятий мужских.
– А дальше, дальше как? – молил он жадно.
Она опустила глаза и уже без улыбки прошептала еще тише:
Да преклонит же к молящей
Лик свой милостивый Матерь,
И святым своим покровом
Дева деву осенит!
– Ну а конец я и сам помню:
Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!
Так вот вы как, святые девы! Не грудь себе выжигаете, а сердце. Да ведь не выжжете, глупые! Дважды два четыре, это и в любви, как в смерти. Всякая птица вьет гнездо, всякая девушка хочет мужа. Захочешь и ты – полюбишь!
Она подняла на него глаза – вещие звезды, страшно-близкие, страшно-далекие.
– Не полюблю, – ответила просто. – Так не полюблю.
– А как же, как же иначе?
Она ничего не ответила.
Огонь потухал. Она подбавила смолистых лучин; наколола их побольше, чтобы хватило на ночь. Пламя вспыхнуло. Медная секира заискрилась, черные тени рогов запрыгали по стенам, и маленький идол в глубине пещеры, казалось, замахал цыплячьими крылышками, как будто хотел вспорхнуть.
– А правда ли, что тут у вас, в таинствах Матери, жрецы одеваются жрицами, а жрицы – жрецами? – опять заговорил он. – Это зачем? Разве Мать…
– Молчи! – сказала она так же грозно-повелительно, как давеча, когда он спрашивал о человеческих жертвах.
Но он уже не хотел молчать, весь дрожал, говорил как в бреду:
– Тут у вас земля трясется, носить вас больше не хочет. Погодите, ужо накажет вас Бог: провалитесь все в преисподнюю!
– За что?
– А вот за это, за это! За то, что естество извратили, захотели, чтоб дважды два было пять …
Она вдруг рассмеялась ему в лицо так же весело, как давеча, глядя на розовый цвет миндаля в густеющих сумерках.
– Ничего, ничего ты не знаешь! И зачем говоришь, когда не знаешь?
Он посмотрел на нее молча, в упор, и вдруг опять побледнел, стиснул зубы, почувствовал, как пронзающий укус скорпиона, смешное-смешное и страшное вместе. И уже шевелился, рвался с языка безумный вопрос: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»
Встал и накинул на себя львиную шкуру.
– Куда ты?
– В лес.
– Зачем?
– Спать.
– Разве тебе здесь нехорошо?
– Нехорошо.
– Почему?
Он опять посмотрел на нее молча, – и она вдруг поняла. Покраснела, потупилась. Мальчик исчез – осталась девушка.
Он пошел к двери. Она – за ним.
– Погоди, ты там сейчас не пройдешь в темноте по обрыву.
Он остановился, не оглядываясь; чувствовал, что, если оглянется, не уйдет.
– Или хочешь так – ты здесь, а я там, в ограде? Мне ничего, я привыкла. Хочешь?
Теперь была уже не мальчик и не девочка, а только ребенок.
Он оглянулся и медленно-медленно пошел назад. Сел на прежнее место.
– Очень ты похожа на отца своего, Дио, – заговорил, как будто спокойно, задумчиво. – Мы с ним друзья были, братья. Плыли раз на корабле за янтарем, к Полночному Берегу, соседнему с Царством Теней, где заря во всю ночь и стволы деревьев белые. Плывем, а море ночное – тихое и светлое, как воздух, точно и нет его вовсе, а только два неба, вверху и внизу. «Вон, говорю, какая тишь: это к буре. А что, брат мой, не страшно тебе в бурю с таким, как я? Ведь боги топят корабли со злодеями?» И все ему о себе рассказал. А он говорит…
– Что ты ему рассказал?