Оценить:
 Рейтинг: 0

Литература как жизнь. Том I

Год написания книги
2021
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Как иллюстрацию к тому, о чем поют, приведу письмо из семейной переписки двадцать второго года, в начале НЭПА.

Петроградским Деду Борису с Марией Максимовной[51 - Моя бабушка Мария Максимовна Френкель (1881 – 1932), зубной врач, из литовских евреев, владели производством каменных плит – видел их вензель на тротуарах в Друскениках, из местного музея мне сообщили: предприятия Френкелей были в Литве повсюду. Диплом дантистки Мария Максимовна получила в Париже, продолжить образование не удалось: не принимали женщин. Вольнослушательницей прослушала в Лозанском университете курсы по философии, истории, литературе и политической экономии, этот курс читал Парето. В Петербурге Мария Максимовна имела зубоврачебную практику, одним из её пациентов оказался Дед Борис. Их первенец, сын Анатолий скончался во младенчестве, дочь Ирина – моя мать. С 1916 г. и до конца её дней бабушке, которую я не застал, пришлось лечиться от ракового заболевания.] приходилось устраивать семейную жизнь на вулкане. Прежние деньги превратились в бумагу, новые – миллионы, на которые мало чего купишь, примус стоил пятнадцать миллионов, а без примуса ни огня, ни тепла. Дед, находясь в московской командировке, пишет в Петроград, что везет полученные пайком мыло и муку, а дальше сообщает с изумлением: «Торговля съестными припасами в полном ходу: открыты гастрономические магазины, где лежит сыр швейцарский, икра, балык, сардины и прочие деликатесы, но всё по безумным ценам». Деликатесами дедушка наслаждался вприглядку, хотя давно перестал быть пролетарием.

Я, родившийся москвичом, жил у Пушкинской площади, на Страстном бульваре, за углом от нас блистал витриной последыш НЭПА – «Елисеев», так по-старому называли Гастроном № 1, там не по карточкам отпускали – продавали по коммерческим ценам. Французская булка стоила 50 рублей (прописью: пятьдесят), а батон белого хлеба по карточкам в булочной от нас напротив 13 копеек. В булочной, на углу Чехова, Малой Дмитровки, стояли в очереди, в «Елисееве» без очереди, но «Храм Чревоугодия» мы посещали редко. А ведь семья научных работников, отец до исключения получал неплохо, порядка пятисот рублей, однако считая на булки, это десять булок, могли лишь изредка, в порядке исключения, позволить себе французскую от Елисеева, даже пахла по-другому, не так, как батоны из государственной булочной, которые не пахли ничем.

В порыве просталинской ностальгии показывают послевоенную кинохронику: «Труженики колхозов и совхозов перевыполнили план поставок…» Видел я и слышал, что творилось за кадром, со школьных лет в летние каникулы пас ночное, слышал не голос диктора, а голоса тружеников колхозов и совхозов.

Ссылаются, восхваляя наши успехи, на статистику, а можно ли верить статистике? Не верю глазам своим, когда цифры погибших по ходу репрессий приводят из официальных источников. «Подлинных цифр никто никогда не узнает» – говорится в «Деле Тулаева», создан роман чудом оставшимся в живых очевидцем и жертвой им описываемого.

В сфере мне близкой, книжной, я слышал, что тиражи завышали, выпуская будто бы миллионами книги, которых нельзя было достать, хотя, судя по статистике, наша земля должна бы оказаться усыпана книгами, каких в книжных магазинах не видели.

Даже если верить статистике, цифры говорят о государственном росте, но вот сейчас в Америке национальный валовый продукт растёт и растет, а доходы граждан понижаются. Нас тот же парадокс, который Бухарин назвал «своеобразными кризисами», преследовал на протяжении всей советской истории. Наше своеобразие: промышленные и научные достижения без житейски необходимого. Насколько перевыполнялись поставки, люди не чувствовали, не чувствовали даже те, кто поставки перевыполнял. Как в песне, ракеты в космос, до звезд достали, а на земле в сельских магазинах – водка и селедка!

В подмосковном селе Иславском, рядом с конзаводом, где я бывал, возле сельпо, куда я заглядывал, стояла статуя Ленина. Ильич, по замыслу скульптора, должен был решительным жестом звать на борьбу, но ирония истории придала фигуре вождя вид злой карикатуры – какой-то лысый сорвал с головы кепку, развел руками и, кажется, вопрошает: «Это что же такое творится?!» Творились жертвы житейскими потребностями, удовлетворением которых обеспечивается устойчивость западных стран. Советский народ, говорит английский историк, выстоял во Второй Мировой войне такой ценой, какая не могла быть уплачена демократическим обществом[52 - Так говорит один из очень немногих иностранных историков, признающий во Второй Мировой войне решающую роль русских, тождественных для него с людьми советскими. См. Max Hastings. Inferno. The World War, 1939–1945. New York: Knopf, 2011, pp. 642-647.]. Выстояли, защищая Родину, но в мирном сосуществовании экономических систем потерпели поражение. Думать иначе – искать пятый угол и выдавать желаемое за действительное.

По мере общения с моими единокровными, приехавшими проститься с Дядей Костей, поймал я себя на мысли, смутившей меня. От своих исходила эманация собственничества, и я испытал бифуркацию, раздвоение чувств, тепло родственности с ненавистью социальной: «Своими бы руками порешил!»

Предателем своего класса становишься, пользуясь преимуществами, какие твой класс сумел отвоевать, а когда, как Гулливера, время привяжет тебя рядом с предком, начинаешь нос воротить от арбориальных праотцов. Чтобы очиститься от дурных чувств, я попробовал вызвать катарсис, рассказ написал и прочел матери моего друга.

Семья моего друга связана с Московским Художественным театром и Московской школой генетики. Генетика со временем погорела, а благодаря Художественному театру их дом превратился в плот Медузы, на который, ища спасения от социальной бури, вскарабкались кто только мог из представителей отошедшего мира. Словом, оазис былого. У моего друга в гувернантках (да, гувернантках) служила обедневшая миллионерша (с портрета Серова), она обучила моего друга манерам, французскому языку и дала ему прозвище Буба, от немецого bube – проказник[53 - Не шучу: Буба – единственный, знающий, как себя вести, как пользоваться вилкой и ножем и т.п. Причем, это знание, внушенное ему «бывшими», ставило его в нелепые положения, поскольку вращался он среди понятия не имеющих о хорошем тоне. Однажды были мы с ним у приятеля. Засиделись до полуночи. Жил наш приятель в малюсенькой комнатушке вместе с матерью и младшим братом. Матери на другой день идти чуть свет на работу, она прямо при нас уснула. Чтобы не разбудить усталую работницу, мы уходили на цыпочках. А Буба останавливается на пороге и произносит: «Au revoir, дорогая Вера Степановна». Та вскакивает: «Что? Горит?!»]. Мать моего друга, потерявшая с революцией прядильную фабрику и доходный дом у Красных ворот, объяснила, что в моем повествовании сказывается: «Нет у тебя чувства собственности». У меня многих чувств не имеется. Родители хотели определить меня в музыкальную школу – у меня не оказалось слуха, занялся конным спортом, на конюшне нашли, что я лишен чувства лошади. Будь у меня понимание людей или, как говорит моя жена, способность понимать другого человека, стал бы писателем.

«Моя мать завернула листовки в пеленки и прошла мимо полицейских».

    Из книги моего отца о Диккенсе[54 - М. В. Урнов. Неподражаемый. Чарльз Диккенс – издатель и редактор. Москва: «Книга», 1990, С. 173.].

Рассуждая о поэзии семейственности в романах Диккенса, отец вспомнил эпизод из нашей семейной истории, упомянутый в книге о событиях 905 года[55 - И. Н. Павлов, Марковская республика. Из истории крестьянского движения 1905 года в Московской губернии. Москва-Ленинград, 1926, С. 37.]. В революцию Пятого года Баба Настя уберегла семью, после Семнадцатого хранила веру. Уцелел её Новый Завет, на котором детским почерком бабушка вывела своё имя, тем самым давая знать, что не собирается расставаться с этой книгой. Она же одолела, шевеля губами, два тома «Саги о Форсайтах», и когда я у неё спросил, о чем это, бабушка с едва слышным вздохом ответила: «Про ихну семью». Вздох выражал сочувствие прочитанному. Баба Настя – мать семейства, но ей не подчинялись, прибегали за помощью «на подхвате». Какова была её жизнь, я узнал из писем матери своему отцу. «Что за патриархальщина!» – поражалась дочь инженера, очутившись в семье, которая ещё пахла деревней.

Бога у дедов, как у Чехова, уже не было, и если Чехов не забывал ни церковных служб, ни молитв, ни поэзии верований, то и деды мои помнили те же молитвы и службы, но верить не верили. Называют верующих ученых, однако, что подразумевали ученые, говоря о Боге? За верования, такие, как у Тестюта де Траси и Вернадского, на кострах жгли во времена веры. Разграничение произвёл Толстой: истинная вера простодушна, как у безграмотной старушки (похожей на мою бабушку), а у Владимира Соловьёва – софизмы. Чехов писал: «Интеллигенция только играет в религию, и главным образом от нечего делать». «Причудами сытых людей» назвала интеллигентскую религиозность Лидия Вячеславовна Иванова, дочь лидера религиозного символизма. По Вильяму Джеймсу, люди верят в силу will to believe, хотят верить, и мистика устоев существует всюду. Наши новейшие консерваторы, следуя российским реформаторам катковского толка, принимают веру за данность в противоположность договорным основам западной государственности. Но ведь то умственные конструкции, а факты формирования государств им не соответствуют, святость веры, прочность договоров лишь условность.

В 2006 г. мы с женой ездили к дальним родственникам в Италию, побывали в Ватикане, видели росписи Сикстинской Капеллы. Можно понять неудовольствие Папы Сикста этим шедевром изобразительного искусства – небесное сведено к земному: на потолке – телеса, плоть людская. Входишь в прославленную часовню и упираешься взглядом в круп боевого коня и пятку поверженного воина. «Сим победише!». Мечом? А как же христианская заповедь «Возлюби врага своего»?

Вера осквернялась, чтобы заключить договор, договоры нарушались во имя веры. Иначе на словах, на деле – одно и то же. Государственные мужи судят, как гоголевский Городничий. Что Антон Антонович отвечает обеспокоенной супруге? Анна Андреевна, поражаясь побегу Хлестакова из-под венца, ссылается на таинство обручения. Городничий: «Обручился! Кукиш с маслом – вот тебе обручился! Лезет мне в глаза со своим обручением!» Великий русский писатель, поборник веры, из жизни взял этот цинизм, теперь называемый прагматизмом.

В нашей семье Бога не стало ещё до революции, не было и безбожия, богохульства я не слышал. Образование потеснило веру, но оставалось частью культуры Священное Писание. Уцелела у нас Библия, первое издание на русском языке, то самое, что после многолетних клерикальных интриг вышло наконец во второй половине XIX века.

С годами столетний переплет стали точить жучки. В Институте Мировой литературы работал переплетчик, и я попросил его переплести Святое Писание заново. Мастер-художник каждую книгу читал, чтобы подобрать переплет, и Библию вернул в новом прекрасном одеянии, но… без начала. А где же первая страница – «Бог создал небо и землю…»? Страницу сильно попортили жучки, так объяснил переплетчик. «Кроме того, должен тебе сказать, – добавил он самым серьезным тоном, – прочитал я эту страницу и ничего существенного там не было». Что хаос мироздания человеку после всего, что этот человек повидал!

Переплетчик, инженер по образованию и довоенному роду деятельности, до войны был послан работать в Германию, там с началом войны его в целой группе наших специалистов «забыли», после войны извлекли, доставили обратно и в подвале ИМЛИ его спрятал директор Анисимов Иван Иванович.

У нас в семье атеистов, однако искушенных начетчиков, отмечали Рождество и справляли Пасху, красили яйца, пекли куличи, всё – ритуально, не религиозно. Семейное окружение уберегло меня от хамского атеизма и лицемерного пиетизма. Дед Вася повёл меня в соседнюю Церковь Ивана Воина, чтобы объяснить службу. Он же мне толковал Ветхий и Новый Завет, что убедило меня в несовместимости веры и знания.

Дед Борис взял меня с собой на экскурсию в Кремль, это ещё в сталинские времена, в список экскурсантов его включила жена Маленкова, заместитель директора Института истории естествознания и техники. Едва мы, дыхание затаив, вступили через Боровицкие ворота на недоступную землю, в пустынный, стерильно вычищенный Кремлевский Двор, где, как теперь известно, тосковала Светлана Иосифовна, дед стал расспрашивать у охранника: «Здесь церковушка стояла, где же она?».

Далась ему церковушка! Войти в Кремль значило удостоиться доверия, которое лучше не нарушать. Безразличный к церковности, я всё же чувствовал опасную заинтересованность, с какой дед пристал к охраннику. Тот вежливо отозвался незнанием, а дед мне рассказал, что дядя у него был церковным старостой по соседству, в Храме Христа Спасителя, бывая у дяди, дед проходил через Кремль. Мы с ним той же дорогой прошли мимо Царь-Колокола, и дед сказал, что раньше из пробоины шел смрад, кремлевской достопримечательностью пользовались как уборной.

На Троицу Дед Борис ставил в стакане с водой ветку сирени: в память о чудесном спасении в тот день его отца-машиниста. Рассказ об этом повторялся множество раз. У деда из Артиллерийской школы, где он учился, сохранилось пособие – атлас паровоза, раскладной и красочный, похожий на билибинские картинки в книге сказок, и я мог увидеть устройство локомотива. В технических терминах Дед Борис описывал, как его отец вёл товарный состав, груженый бревнами для шпалопропиточного завода, компаунд ударился о бревно, упавшее с платформы предыдущего состава, паровоз сильно покачнулся, прадед, падая, ухватился за ресивер, рукоятку, выпускающую пар, и ему по локоть обварило руки. На полном ходу падение было бы смертельным, но прадедушка успел притормозить: за несколько минут до крушения ему явилась Богородица и предупредила о завале на пути.

Раньше в тот день семья служила молебен, на мой век осталась ветка сирени: омирщение веры и неутрата священной памяти. Рассказы Деда Бориса о чудесном явлении помешали мне присоединиться к верующим и неверующим. Называющие себя верующими мне напоминают Т. С. Элиота, о нем, литературном диктаторе XX века, сказано: верить хотел, а веры у него не было. Дед, человек того же поколения, верить не верил, но традиционно принятого придерживался. Когда почувствовал опасность смерти, стал просить прощения у дочери, моей матери, а отношения у них были давно испорчены. Приехала скорая помощь забирать его в больницу, и он жалобным тоном произнес: «Доктор, зачем? Дома и стены помогают!» В голосе слышалось убеждение, что так надо. Помогают стены или нет, но есть вещи, от которых нельзя отречься.

Дед Вася расстался с верой, хотя когда-то собирался идти в монахи. Его близкий друг принял постриг и после обращения прислал деду свою фотокарточку в рясе, карточка сохранилась, на ней написано: «Благодарю тебя за то, что наставил меня на путь истинный». Друга наставил, а сам уклонился.

Книжные понятия, какие мне попадались в учебниках, – монахи, кулаки, эсеры, меньшевики, большевики, лишенцы – воплощались близкими родственниками. Плащаницу я пережил. В Пасхальный канун Баба Настя взяла меня в церковь, священник, цепко ухватив меня за голову, пригнул к простертой фигуре и говорит: «Целуй, мальчик! Целуй!» Приложился я, потом ночь не спал, виделся мне гроб. Поход наш был тайным, все всполошились: что со мной? Бабушке досталось.

Читая чеховских «Мужиков» и «В овраге», я вижу свою Бабу Настю как живую: «Лицо её светилось радостью, она ходила на ярмарку, как люди, пила там грушевый квас…». Работала не покладая рук, у меня в глазах рябило. Деда Васю я спросил, почему бабушка не посидит спокойно: варит, подметает… Придерживаясь крестьянского воззрения «курица не птица», Дед Вася отвечал: «Это что! Ты бы на её мать посмотрел: с поля придет и разогнуться не может, разгибалась постепенно». Тенью помню прабабушку Прасковью. Моя мать сделала с неё набросок: наши семейные черты, длинный нос, прямой, у меня от примеси загнувшийся книзу.

Marie Frenkel

    С визитной карточки.

Мария Максимовна училась на дантистку в Париже, а её двоюродный брат был модным парижским психиатром, и у него консультировались Мопассан и Поль Бурже. Их бабушка не застала, с двумя пациентами, Эдмоном Ростаном и Саррой Бернар успела познакомиться, с Бернар подружилась. Обо всем этом Дед Борис оставил памятную записку, и когда в середине семидесятых годов я в группе Общества Дружбы попал во Францию, то хотел отыскать своих родственников. Но если имена известных писателей и знаменитой актрисы дед написал отчетливо, то фамилия врача у него вышла неразборчиво, а станешь расспрашивать, пожалуй, и не пустят – не поедешь, раз у тебя за границей родственники. Прочел я, как прочел доктор Градиц и, понятно, нужных мне людей не нашел. В середине 80-х уже можно было позвонить тетке со стороны матери, чтобы уточнить фамилию. «Го-ро-ди-ще» – прошептала Раиса Максимовна, будто шепот не прослушивался. Прослушивался или не прослушивался наш с теткой разговор, но нашептанной мне фамилии я не мог найти в биографиях перечисленных дедом знаменитостей. К счастью, в Югославии на ПЕН Клубе, когда мы обсуждали Оруэлла, встретился я с Веркором, он подтвердил: «Леон Городище» и сообщил, что жива его дочь Таня. Брат Сашка поехал в Париж на конференцию, и по телефону поговорил с троюродной теткой: помнила нашу бабушку.

Мария Максимовна скончалась до моего рождения, но, судя по фотографиям, я напоминаю её неправославной внешностью. Сужу о ней по рассказам. Беспристрастный рассказчик – «Маруся», Мария Федоровна Лапшинова, из крестьянской семьи. В Москву Маруся перебралась с коллективизацией, поступила к нам домработницей, после кончины бабушки стала женой деда. Мать с Марусей не ладили, но не виденную мной бабушку Маруся вспоминала, как свет своей жизни. Мария Максимовна научила её грамоте и делать гренки, то есть тосты, а также les pommes de terre frites, картошку жаренную по-французски, в американском варианте french fries. Маруся была на трудовом фронте, рыла окопы под Москвой, едва умея писать, способствовала изучению истории воздухоплавания, во время войны помогала деду спасать Архив Циолковского. В хозяйстве при аэродроме на берегу Иртыша (там отбывал заключение Королев) работала скотницей, в Москве служила уборщицей в магазине, кочегаром в котельной, курьером в Художественном театре и вахтёром в ДОСААФ. О Марусе, после кончины деда, писали корреспонденты, которым удалось её расспросить о людях воздуха, приходивших к нам.

Пристрастия

«Советую всем крестьянам стараться как можно более строить школ и обучать детей».

    Из письма Тузова Успенскому.

С тех пор, как себя помню, я думал: живут для того, чтобы стучать молотками. У Деда Бориса молотки слесарные, у Деда Васи – сапожные. Дед Борис, отрываясь от письменного стола, брался за полувековой давности молоток или клещи, правил старую, сверкавшую как новенькая, пилу или налаживал мягко жужжавшую дрель, и движения его походили на жесты музыканта, собиравшегося играть на скрипке.

Дед Вася, некогда сидевший на липке, низенькой скамейке, умело, с одного-двух ударов, всаживал гвозди куда требовалось, и удар молотка, судя по выражению его лица, служил для него сигналом социального подъема: не подметки прибивал, а вгонял гвозди в гроб прошлого, хотя тем и занимался, что переживал свое прошлое заново.

«Что касается меня лично, я смотрел на представителей литераторского сословия как на богов…»

    Эдгар По. «Литературная жизнь Каквастама» (перевод моего отца).

На смену стремлению стучать молотком пришло у меня желание скрести пером. Моя внучка трех с половиной лет на вопрос, кем она хочет стать, ответила: «Буду на золотой цепи воклуг дуба ходить». Ей уже читали «У лукоморья дуб зеленый», и она мечтала стать «ученым». Внучку вдохновлял пример: «Как папа!» В том же возрасте я думал: жизнь живется, чтобы макать в чернильницу перо и водить им по бумаге. Так писали деды, писал отец, писала мать, придёшь в гости к родственникам – пишут. Чтобы я тоже мог буквы выводить, Дед Борис возле своего письменного стола поставил старинный детский столик.

В мои времена писали, когда не хватало и бумаги. Отец по линии ВОКСА ездил в Финляндию с Леонидом Леоновым, и наш крупный писатель обратно в качестве сувенира вез бумагу. Дед Борис пишет-пишет, лист перечеркнет, перевернет и с другой стороны опять пошел писать. У Деда Васи писчей бумаги я и не видал, он писал, как школьник, в тетрадках, ему тетка-учительница приносила, дедушка даже обложки исписывал. Из живого уголка тетка принесла ящерицу. Стал я её от края аквариума оттаскивать, а ящерка хвост в руках у меня оставила и сбежала. Жертва ради выживания всплыла в памяти в годы перестройки, когда на самом верху стали отсекать своих, словно теряя хвост и выбрасывая балласт.

У нас дома в шкафах за стеклом и на книжных полках я видел Собрания сочинений, пробовал их читать и сам принялся сочинять стихи, прозу, дневники и письма. Намерение писать сменилось вопросом, о чем же писать. Писать, оказалось, мне было не о чем. Люди, чувства – слова не идут, не получается, по выражению, какое услышу от моих студентов. Имеющие о чем писать, идут от жизни к чтению книг, меня малость жизненных впечатлений оставила внутри литературы, писать мог о том, как писали другие. Изнуренный спорами со мной Дед Вася предсказывал что я, похоже, стану критиком. У него в шкафу я нашел даже с дарственной надписью «Легенду о Белинском» Юлия Айхенвальда. Критик был беспощаден и к Белинскому и ко всем другим писателям, кого не упомянет, я тоже написал критику Корнея Чуковского.

«С одной стороны – “твердый” курс буржуазии, с другой – утопические настроения демократической и социалистической интеллигенции».

    М. Балабанов. «Очерки по истории рабочего класса в России». Киев: Издательство «Сорабкоп», 1924.

Ветвь урновско-тузовского семейного древа уцелела благодаря соседу. С началом коллективизации ехал Дед Вася в родные места, на станции Шаховская Виндавской (Рижской) дороги встретил односельчанина, тот предупредил: «В деревню не суйся». Дед, едва сойдя с поезда, сейчас же сел на поезд, шедший в обратную сторону, в Москву, куда он успел перевезти семью.

Дед Вася, сельский учитель, мог бы, как он говорил, стать министром: в очередь с Керенским с той же трибуны выступал. В Музее революции разрешили мне просмотреть подшивку газеты «Солдат-гражданин», прочитал я речь, которую Дед Вася закончил здравицей Керенскому, вот и сейчас на фотографии в американской книге о Керенском вижу их рядом. Член Временного правительства Прокопович приезжал к деду советоваться. Приходила в Моссовет на председателя-солдата посмотреть княгиня Шаховская, наша бывшая барыня: мы некогда принадлежали Шаховским. Достались нам остатки барского добра: у княгини, перед её отъездом за границу, дед приобрёл дожившие до моих времён буфет, диван и стулья. Это, когда совершилась революция Февральская, совершилась и Октябрьская. Дед стал работать в Центросоюзе, но его «вычистила» Землячка, она же вынесла смертный приговор сыну Шмелева. Дед Вася отделался чисткой. «Кто ж его не знает!» – сказала Розалия Самойловна, и стал дед лишенцем, об этом он снова и снова рассказывал, когда я у него гостил.

Мы с ним прогуливались по Замоскворечью, дед подводил меня на Пятницкой к небольшому домику с большой мемориальной доской и женским барельефом, указывал на барельеф и говорил: «Она меня и вычистила». Прогулки с Дедом Васей повторялись, повторял дед и свои рассказы. Повторял, потому что воспоминания, о которых он по условиям времени опасался писать, грызли его. «Ну, был бы я министром, пусть без портфеля…» – вспоминая времена своего наибольшего подъема, рассуждал дедушка вслух сам с собой наедине со мной. У него политические страсти не угасли, и он, себя успокаивая, себя же убеждал: «Сделался бы прислужником капиталистов». А я удивлялся, как это взрослые не боятся жить среди напоминаний об исключениях из, привлечениях к и преследованиях за.

Дед Борис, фабричный рабочий, выучившийся за границей на инженера, оказался разоблачен как лжеучёный. Лишенец со лжеучёным между собой не знались, встретились однажды, и тот, что из крестьян, тому, который из рабочих, сказал: «Ты мужик и я мужик», а из рабочих отвечал: «Прошу прощения, я – не мужик». Больше они не виделись. Когда я дорос понять причины разрыва, то, не забывая наглядный урок политграмоты, осознал, что такое классовые конфликты, принципиальные разногласия и противоречия развития.

«Моя мать родилась при крепостном праве», – говорил и повторял Дед Вася, обозначая исходный пункт нашего прогресса. Крепостное право оставило России разрушительное убеждение: труд – удел рабов, люди не работают. По моим дедам я видел: один усвоил протестантскую трудовую этику и работал с удовольствием, другой, быть может, и работал не меньше, но для него это была повинность. Если дедушки гладили меня по голове, я чувствовал, одна рука была мягче, цивилизованней, но слова, чтобы определить своё ощущение, я, разумеется, ещё не знал.

Различие двух семейных ветвей начиналось с районов, где мы жили. Москва, согласно расселению нашей семьи, была в моем сознании поделена между Пушкинской площадью и Замоскворечьем. Всё ещё деревенский дедушка с полуграмотной бабушкой жили по другую сторону Большого Каменного моста, на Большой Якиманке, там пахло дымом, топили дровами, и, проходя с гулом, был слышен каждый троллейбус, но большей частью, особенно ночью, стояла тишина. В Бабьегородском переулке уцелело частное домовладение: изба за высоким забором. Просто последнее удельное княжество, динозавр, сохранившийся в наших лесах. Дед Вася был знаком с хозяином и заходил к нему потолковать, о чем говорили, не рассказывал, через забор слова не перелетали.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8

Другие электронные книги автора Дмитрий Михайлович Урнов