Он может похвастаться только временными, тактическими победами над своими демонами. Да и демоны какие-то уж очень мелкие у него (перед людьми неудобно даже). И больно, и стыдно… во всяком случае временами… А суть, самую суть… суть и целостность жизни он выхватил. Это не искупает. И не должно искупать! Но это теперь для него важнее судьбы… в конечном-то счете поважнее будет воплощения выхваченного в его – прокофьевском творчестве со всеми обретениями-потерями воплощения, с претензиями, амбициями, свербящей неудовлетворенностью.
Он всегда считал (наверное, самонадеянно), что выдержал бы страдание – любое страдание. Если бы в нем был смысл. Но смысла как-то вот не было, наверно вообще ни разу, во всяком случае пока… Да и страдания в общем-то не было. Так, обстоятельства, сцепления обстоятельств, поступки, да, было как-то вот довольно много поступков. Что для него было непреодолимым, собственно? Да практически все. А мелочность, безликость, ничтожность непреодолимого – это уже портит душу, забирает воздух у тебя, отнимает те крохи подлинности, что тебе причитаются как бы. Он заложник, и даже не жизни, а какой-то требухи жизни. Нет, конечно, он признает право жизни на торжество, на тотальность, на самодовольство… и признает ее смыслы – ему б на свободу!.. Если б все это ничтожило его, была бы все-таки ясность. Но как будто и не ничтожит… и, в самом деле, соразмерно ему, что уже и обидно. Если б, к примеру, Рок, Законы Мироздания – возвышало б, наверное. А тут вообще не пойми что, и не абсурдность даже…
Прокофьеву всегда представлялось, что у него выйдет бессмысленная, непристойная, может, ничего не добавляющая, какая-то необязательная смерть…
Берг мгновенно, будто в одно движение убрал тарелки, вообще все лишнее. Выставил рюмки под коньяк и, с каким-то домашним, как только он умеет, поклоном, удалился.
– Вещь, – рассуждает Лехтман, – будь то церковь ли, дом, любая вещь – Ван Гог, все ее измерения, всю материи толщу вывернет вдруг, разверзнет на плоскости неба в жажде сущнейшего неутоляемой, так пальцы нервные, бывает, чистят плод, да вдруг и вывернут всю мякоть наизнанку. И эта вывихнутость сущего, она поглубже его единства с сущностью, поглубже смысла сущего.
– Но это у него как раз без декораций неба, – говорит Лоттер с живостью, – точнее, без посредничества того, что видится как звездный свод. Здесь вдруг условность, промежуточность Законов Мироздания.
– Здесь фоном Бездна, – Лехтман кивает, – причем неважно, ужасная иль светлая. Космос? Хаос? Бытие хоть как-то себя удерживает своими скользкими подошвами на самом кончике, на самом острие самого себя.
– Я, может, уже не помню деталей, – говорит Лот-тер, – картина, где Земля и Небо единую такую образуют твердь у него. И эта твердь как раз сгорает (себя сжигает?!) в огне и вихрях своих же солнц. И на холсте как раз крушенье равновесия – Гармония и Целостность захлебываются. Всё-всё, что есть и каждое – они вдруг в самом деле вывихнуты из пустяков существования и сущности в Бытие?! в Ничто?!
– Бытие у него не может быть домом, да и вообще ничем – все теряет за-ради глубины, – говорит Лехтман.
– А мне все-таки ближе портрет доктора, – улыбается Прокофьев. – Застыл, задумался, забывши снять картуз. Глаза под выцветшие.
– Но фон и здесь тот самый, синий, – сказал Лоттер. – Он приглушен здесь только. Бездна плещет. Плещет мерно. Бессмысленно и мерно.
– Вот именно, что приглушен. – Прокофьев сказал сейчас так, будто спорил. – Приглушен, обуздан кистью.
– И все-таки смывает, пусть исподволь, но беспощадно, в конечном счете.
– Его последняя картина, та самая, – это уже голос Лехтмана, – пшеничное поле, дорога сквозь поле и так далее… Как жирен цвет. Как невозможен воздух. Жизнь, смерть в какой-то ужасающей своей незначимосши. Бытие ничтожит себя, такими жирными кусками глотает, давится. Может, это единственный случай в живописи, – Лехтман запнулся, подбирая слово, – случай виденья, превзошедшего истину… Да.
Помолчали. Потом обсудили качество коньяка.
– Я помню все эти картины, – начал Лехтман, – помню, что пережил, когда перед ними стоял. Помню, что ездил специально к ним, а обстоятельства этих поездок, время… Я вообще ничего не помню из своей жизни до «горы». Картину Ван Гога вижу как сейчас, а жену свою вот не вижу, даже не знаю, была ли жена вообще. Я как будто очнулся в какой-то другой реальности – чувства, мысли, душа мои – я точно знаю и комплексы все, фобии мои, но все это изолировано как будто от событийности, обстоятельств, судьбы, памяти просто, даже от отрывочных воспоминаний. Вычурно как-то, да? Я, кстати, привык. Как ни смешно, но, оказывается, можно привыкнуть.
– Это аллегория? – насупился Прокофьев.
– Я посещаю психоаналитика, – ответил Лехтман, – мы с ним, конечно же, продвигаемся, но чувство такое, что не надо… или пока не надо. Откуда в моей голове это пока, не знаю. То есть я делаю все добросовестно, под руководством замечательного доктора, сознавая при этом, что я не должен, не вправе даже…
– Меер, ты не помнишь, случайно, – вкрадчиво поинтересовался Прокофьев, – в прошлой жизни ты был беден или богат?
– Не помню, но судя по привычкам, скорее беден, хотя у богатых бывают свои причуды, – все трое рассмеялись.
– Я написал, – раскрыл свою папку Лоттер, – как ни странно, получилась пьеска. Название (пока еще черновое) «Доцент Фаустус». Два персонажа: П. и Д.
– Ну конечно, – Прокофьев подмигнул Лехтману, – как же иначе.
– С вашего позволения. – Лоттер разложил листки:
«П.: Я вдруг перерос свои тексты. Все. В том числе еще не написанные. Что дальше? Я сам стал текстом. Сделал, пытался сделать текстом саму свою жизнь. Я был прав. У меня получалось. Но эта пустота…
Цели, истины, смыслы «просто жизни», а я до них не дорос. Я не выше, скорее ниже жизни. Я честно пытался увлечься жизнью. Но эта пустота… Деваться некуда. И жизнь права. А я чуть руки не наложил на себя не так давно.
Д.: А вот и я! Наверное, как раз. Точнее, если я, то значит, наступил «как раз». Ты знаешь, как от века изображается мое явление. Весь антураж ты тоже знаешь и посему, давай-ка кое-что пропустим, но сути не изменим ни на чуть. Добавим разве капельку насмешки над традицией. Да, да, введем иронию, так, духу времени в угоду. (Пусть это, скажешь ты, опять-таки не ново.) Что? Да, конечно, понимаю – вопрос моей реальности и твоего здоровья? Оставим это на потом, здесь измениться может многое по ходу разговора.
П.: М… м… Чего ты хочешь, Д.?
Д.: Да все того же, П. Конечно же, того же.
П.: Неужели?
Д.: Я, знаешь ли ты, не гоняюсь за оригинальностью (в отличие от некоторых). Я просто предлагаю сделку. Условия тебе известны. Ты жаждешь, требуешь подробностей? Ведь я, как говорят, ха-ха, таюсь в деталях. Но ты в бессмертие души не веришь, и, значит, есть надежда, что вообще получишь даром. Вот тут пожалте подпись, если можно, паспорт, копию страховки. Все, как положено, в двух экземплярах. Когда подпишешь, сможешь все плюс славы и величья пустячок…
П.: Послушай, ты прекрасно знаешь, что мне известны…э… все результаты этой сделки.
Д.: Поэтому я и пришел.
П.: Ты хочешь, чтобы, зная все, тебя я выбрал?! Это слаще?
Д.: Вот взять, к примеру, твой коллега доктор N все подписал не глядя за должность замзавкафедрой. Ну, я еще бы понял, если б за завкафедрой… Такие души (как тут у нас один сострил) мы принимаем оптом.
П.: Ты, кажется, мне льстишь?
Д.: Единственно, чтоб дать тебе возможность поймать меня на лести, но это, так сказать, для разогрева. А как насчет того, чтоб вырвать тайну у Мироздания, открыть (создать!) невиданные ранее пласты реальности, подняться в сферах духа туда, где смертный ране не бывал?! Ты извини за стиль, но как тут не съязвить, да и тебе так легче заглотить – тебе, не подписавшему, пока.
П.: Блефуешь, Бес, иль как тебя? И будто бы в твоем кармане такое есть, что по сравненью с ним все остальное – прах.
Д.: Ой, что ты! Что ты! (делает вид, что сейчас вывернет все свои карманы, которые будут пустыми, если вообще не дырявыми. Вдруг пауза, на протяжении которой он пристально смотрит на собеседника). Мы, кажется, уж начинаем торговаться? Пойми, меня ты должен выбрать бескорыстно. (Меняя тон.) Я знаю все, ты – лишь кусок, частичку.
П.: Но нового ты ничего не предложил.
Д.: Я наделяю силой. Ты творишь. Всего лишь… Ты красоту творишь и, если хочешь (кто же против), пожалуйста – свободу и добро.
П.: Стоп! Вот оно! Тебе нужно орудие для твоего творения? Ты, очевидно, хочешь…
Д.: Да все того же. Ну! Того же, что всегда. Не меньше и не больше. Спешишь, мой друг, ты в щелку этики забиться, там спрятаться от истины. И этот пафос, стыдно, право. А в ересях меня винишь напрасно. Я ортодокс. (Меняя тон.) Мне просто все равно. Вот мир – преображай, спасай, исследуй, смиряйся, созерцай, немей иль в новый сплав все это слей – мне все равно. А почему все это так? Когда подпишешь, может, разгадаешь.
П.: Допустим, ну а дальше?
Д.: Разве мало?
П.: Скорее много. Я столько даже не просил. Все остальное – следствие и частность… Но все-таки, что дальше?
Д.: Я мог бы выдвинуть условие и запретить, ну, например, любовь. Но это было б, согласись, жестоко, а я вполне гуманный черт (в сторону: а что касается любви… ну не дано тебе и так, зачем же запрещать).
П.: Но даже если после смерти пустота.
Д.: Но мучает она тебя при жизни.
П.: Скажи, зачем тебе моя душа, раз ада нет?!
Д.: Так ты согласен?