Оценить:
 Рейтинг: 0

Борис Суперфин

<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Они с Катей расстались так давно. Дети, студенты пытались, учились любить. Нет, это он пытался, а она любила. Катя была не просто первая у него – первый поцелуй был с нею. Борис поражен – его могут выбрать, могут им восхищаться, могут любить. Ее душа, ее преданность – это дар. И может не повториться. (Жизнь показала, что он, в общем, был прав.) Но не мог ни полюбить ее, ни… Просто не дергать, не изводить Катю не получалось у него. Он, прыщавый закомплексованный юнец, вдруг обретший некую власть над душой и чувством, пред которыми он вообще-то благоговел. Так стыдно было потом. Да и тогда было стыдно. Но он не мог остановиться. Все доискивался до изъяна в ее любви. Подозревал, что она любит любовь, а не его именно… ну и много чего еще в том же духе. От того, что чувствовал – не любит Катю, как ни пытался, а бросить ее не позволяла совесть? Или же просто не мог остановиться? Всегда думал, что ему придется добиваться девушки, что его ухаживания будут отвергать, если не насмехаться, а тут… Мучил, дергал ее, проникаясь сладострастным отвращением к самому себе. И боялся, что он таким и останется. Понимал, что это и есть настоящий он. А он не хотел! И в то же время что-то ему подсказывало, не-е-т, это все так, понарошку, пока что. (Он цеплялся за это, пусть и сознавал нечистоту «подсказки»). То есть, получается, можно продолжать ее мучить? Иногда сладострастие исчезало, но не в пользу катарсиса (он читал уже, знал, что положен катарсис), но ради опустошенности, ему не льстящей, не возвышающей. А что, всё остальное его возвышало? Во всяком случае, он был так интересен себе тогда. И отвращение к себе самому тоже было ему интересно.

Она прощала. Любовь прощает. Он понимал, насколько Катя чище и выше… Потому что любит. Но он-то себя не любил! (Потом, с возрастом, с опытом нелюбовь просто сменится привычкой к себе самому, привычностью самого себя.) «Это юношеское, – понимала его излияния Катя, – это пройдет». И далее следовал длинный перечень его достоинств. «Ты любишь какого-то сочиненного тобою, выдуманного меня», – домогался ее души Борис.

Он вовлекал ее в свой мир – загадочный, не открытый толком им самим, чувствуя, догадываясь, что никакого мира и нет, не будет, если он так вот его предвкушает. И тут же склизкое, но вроде бы как спасительное: «Если я понимаю, если страдаю (слово было тогда без кавычек), то уже искупаю». Переполненный будущим Борис (непристойное обилие будущего) пытался мысленно встроить в это свое будущее Катю. Но сознавал насильственность такой манипуляции.

С какого-то времени Бориса стало в ней раздражать, собственно что? Собственно всё. Как заклинание он повторял о душе, доброте, любви, преданности, о ее красоте, наконец! Однажды уже было сделал ей предложение… но так и не сделал.

Когда Борис с Инной подали заявление в загс, мама, имея в виду Катю (Катя очень нравилась его родителям) сказала: «Всё-таки хорошо, что Инночка из своих». Папа подхватил: «Да-да, общность религиозно-этнического, это прекрасно, но при прочих равных условиях». И это было у него иронически лишь отчасти.

Даже когда Борис был увлечен Катей, даже когда горячка неумелой, напористой страсти… всё же было сознание не судьбы. Откуда? С чего? Что вообще он, мальчишка, сопляк мог знать о судьбе, не судьбе?! Понимал только, что такой девушки может и не быть у него больше. Но вот не судьба, промежуточность, подготовка. К чему-то настоящему, доподлинному, главному? Боролся с этим в себе, долго, упорно, но с какого-то времени в самом деле встречался с Катей только уже из одних угрызений совести. Плюс, конечно, тестостерон. И опять угрызения. Совесть плохо сочетается с тестостероном.

И такой детский страх: вдруг он вообще не способен любить? Тоска по чистым, честным отношениям, ожидание подлинности.

Чем закончилось? Ей вручили диплом и загнали в деревню. Точнее, в поселок, она как отличница имела преимущество при распределении. После года работы в тамошней школе вышла замуж по уважению, чтобы уехать в город. Получилось даже, что в ее родной Екатеринбург. (Тогда он еще, кажется, был Свердловском). Катя поставила такое условие. Ее муж? Любит и выдерживает ее характер. А характер в браке по уважению, Катя сказала, портится радикально и намного быстрее, чем ей думалось.

Раз в два-три года она приезжала. По делам, проездом. Звонила. Борис приходил. У нее два часа до поезда, автобуса, самолета. Она говорит, говорит, будто отчитывается за отрезок прожитой жизни. Дети. Работа. Машина. Испанский язык. Она теперь арт-менеджер. Вкалывает как проклятая. Начало преуспеяния. Ремонт квартиры. Смеется: «Все-таки душа у меня оказалась мещанской и раз в полгода требует покупки какой-нибудь мебели или ремонта. Так что ты зря тогда преклонялся».

Она объясняла Борису, как обустроить лоджию. Живописала, сколько ей пришлось претерпеть, прежде чем им по уму положили плиточку в ванной.

От неудовлетворенности жизнью, от отсутствия в ней чистоты? света? счастья? («Я люблю своего Сереженьку, но если бы он был рожден по любви – было б совсем все другое».) она занялась подробностями жизни и находила в них смысл. Может, она и права. Но, казалось ему, она что-то теряет на этом…

Иногда у нее появлялся мужчина. Стеснялась, но всё же делилась с Борисом, может, ей просто было не с кем. Считала, что это не может его покоробить? Потому, что всё это так – к сердцу, к душе по касательной.

Перед расставанием они молчали. Потом она начинала плакать.

Когда, проводив ее, возвращался, чувство было такое, что вот, та старая вина перед нею, не заглажена, да и как тут… но стала таким вот источником света, пусть и неяркого, внутрь отбрасываемого (пусть нельзя так, наверное, о себе). Она и сказала ему однажды: «Вот ты и стал таким, каким я тебя видела тогда». Он всё-таки счел это фразой.

И еще: каждый раз проводив ее, он испытывал примерно то же, что и чеховский Ионыч: «а хорошо, что я тогда не женился». Вот и весь результат его тогдашнего отказа от не – судьбы. В одну из таких встреч Катя сказала: «Просто мы слишком рано встретились. Ты был еще не готов». Она права. Встретились бы чуть позже, и она бы стала его женой. Но сняло бы это проблематику не-судьбы и всего, что к ней было б приложено? Или же здесь можно (им с Катей можно) было бы взять измором? Ладно, все давно уже не имеет значения.

Однажды она позвонила. В Дрездене раннее утро. Разбудила его. «Как дела? Всё в порядке?» Чего-то она не договаривала. Потом сказала всё же: ей приснилось про него. Утаила что, но Борис понял. Торжественно пообещал прожить еще долго и, по возможности, счастливо. Катя успокоилась, и вот уже принялась шутить. На другом конце земли (пусть Екатеринбург не так уж и далеко от Дрездена) женщина, которой ничего не надо от него, ничего от него для себя не надо. Только, чтобы он, Борис был.

Как-то раз Катя приехала с поручением в N-ский музей к директрисе (там, у себя, она к тому времени, ушла из арт-галереи и работала в музее, заведовала отделом). Борис ее проводил, подождал на лавочке. По возвращении Катя причитала: «Как я могла не сказать?!» «Что собственно», – спрашивает Суперфин. «Что наша Регина Ивановна (она говорила так: не Иванна – Ивановна) много делает для нас и вообще для региона». Борис посмеялся, но Катя была серьезна, встревожена: «Вдруг дойдет до нашей. Вдруг Регина Ивановна узнает от этой директрисы. Как ты думаешь, Боря, надо было хотя бы сказать, что Регина Ивановна заботится о нас?»

Через все книги и публикации, которые они с ней взахлеб читали тогда, в конце восьмидесятых, через два ее высших гуманитарных, через три иностранных ее языка, через все ее тусовки с художниками, скульпторами, коллекционерами, через ее колкие, меткие наблюдения над этими мэтрами… через ее портрет, страшно сказать, чьей кисти, что уже был продан в Нью-Йорке вдруг проступило рабство. И Борису сделалось горько.

(К горечи подмешано некое чувство удовлетворения – Борис понимал его суть и всю его цену, но одергивать себя не стал.) Горько и кисло. Хоть сто раз повторяй себе: «Мне-то что?» Рабство было инстинктивным, неотменяемым и бессмысленным.

Только в одну из их встреч была близость. (Никаких угрызений перед Инной, он уже слишком устал от провисшего брака). Катя удивила натиском, (они же расстались на стадии неловкой, стесняющейся чувственности), стонала, кричала, царапала (Борис боялся, как бы на теле не остались «улики и доказательства»). После короткого отдыха его величество опыт – она управляла губами его и пальцами: «Вот здесь… Я люблю, когда так… нет, лучше так». Мастерство, приобретенное не с Борисом, лишь подчеркивало заменяемость тела, усилия, фаллоса. Всё понятно, всё правильно, да… но унизительно, он не ожидал. А для нее эта страсть есть её несмирение с невозможностью счастья. Имитация несмирения.

Ее оргазм – одинарный, но очень глубокий и с долгим выходом из – тело перешло свой предел и медленно возвращается обратно. Борис никогда не видел у женщины в этот момент такого усталого лица… Их последняя встреча. (Она в самом деле оказалась последней, но они тогда об этом не знали). Катя, как всегда, проездом. Он даже запомнил, что она возвращалась от свекрови, которая так и жила в том поселке, где Катя и познакомилась с мужем. У свекрови там хозяйство, дом.

Катя разложила перед ним фотографии. Ее Сережа уже студент. Борис слушает ее восторги насчет сына. Она? Ей идет этот возраст. Ей как будто так лучше даже. Но Катя ведет себя так, как будто уже наползает старость. Эти ее бесконечные, к слову, да и без слова, о мужском внимании: вот один хотел подвезти, вот другой хотел подружиться, вот поэт посвятил ей строки (декламирует с придыханием).

Что же, она начала свою распрю с временем – выхватывает, выклянчивает у него хоть сколько-то еще самой себя. Но почему так рано? Неужели предчувствует иссякание ресурса, того, что делает усилия наши в пространстве жизни осмысленными хоть сколько, интересными нам хотя бы?.. Да! Ее проводят на мякине посредственных, пошловатых стихов. Но вот женщина борется с временем. Не заради какой-то особой надежды, не в пользу грядущего – у нее никаких иллюзий. Борис вдруг понял это. Ее попытка удержать хоть сколько-то, продлить настоящее. Но Катя не замечает, что отменяет всем этим что-то такое в их прошлом. Сеанс умерщвления прошлого? Ладно! Что он здесь может требовать? На что он вообще здесь вправе?!

Она говорила о том, что пашет как проклятая. У них в музее всё давно уже держится как бы на ней. Пересказывала ему музейные дрязги, увлеченно, с подробностями, в конечном счете, сплетничала. И все получалось у нее тяжеловесно, амбициозно. (Нет, была и самоирония, все-таки, но это, скорей, уже камуфляж.) Катя становится тем, над чем в свое время сама же смеялась. Целая жизнь у нее ушла на то, чтоб она так вот совпала с собственной жизнью. И вот совпала. Стала равна ей. И успокоилась.

Такое подобие моральной победы Бориса над той, которую пытался любить, пред которой благоговел и пред которой был виноват. Только плевать ему на победу! Если б она обняла, прижалась: «Знаешь, я не справилась с жизнью, сделала что-то с душой. Я обмельчала, обабилась, придумай что-нибудь!» (То есть, на «победу» все ж таки и не плевать?)

Катя опять говорит ему про Сережу. (Он теперь у нее, разумеется, Серж). Сын получился талантливый, у него на всё своё мнение, да! и ростом метр девяносто (почти). Пока еще скромный, но девицы уже за ним косяком. А потом она снова читала ей посвященные вирши.

Сегодняшний ее звонок. Она пыталась повторить тот свой тогдашний, когда ей приснилось насчет Бориса. (Ему показалось, что так.) Но тогда была чистота минуты, а сейчас из этой заданности повтора получалась лишь сентиментальность… И ответная фальшь Бориса. Он не сказал Кате, что уже завтра будет в Москве.

Глава 5

КОГДА Борис заведовал филиалом, ему приходилось бывать в Москве почти каждый месяц. Но Москва для него ограничивалась физиономией любимого ректора и вокзалом. И то, и другое располагало к лирике примерно в одинаковой степени. А сейчас, впервые он может позволить себе прогулку по центру. (Скорый поезд в N-CK уходит ночью.) Ну да, много чего понастроено за эти годы, в полном соответствии с телекартинкой Москвы, то есть всё сходится. И машин стало намного больше. Словом, «иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении».

Почти всю ночь Борис простоял в тамбуре. Вереницы, пунктиры огней, пусто?ты громадных ночных пространств, сколько-то сонной, спящей, беспробудной жизни, мерцающей посреди пусто?т, набежал, отгремел встречный поезд, толща леса, полустанок, чтобы дождь мог падать на плоскость асфальта под фонарем, даже ночью прозрачные рощи, цистерны, платформы, склады, штабелями какие-то балки, поля, снова лес, огоньки, полустанки, платформы, станции.

N-ск приветствовал его в лице поигрывающего ключами таксиста с громадным животом. (Интересно, как у него обстоят дела, например, с эрекцией?) Борис сбил цену на пятьдесят рублей, чем как человек не слишком практичный остался весьма горд. (С поезда сошло мало народу, и машину почти что никто не брал.) Через полчаса он звонит к дяде. На безликой железной двери кокетливая, с какой-то виньеткой табличка «Н. П. Горфункель». Дверь открывается. На пороге Наум (Борис почти никогда не называл его «дядей»), Ольга и Анжелка.

Наум. Как постарел, как усох за эти годы! Борис сжал в объятии это старческое, казалось, имеющее к Науму лишь чисто формальное отношение тельце. И ком в горле, и сердце сдавило. Старший брат мамы, старше ее всего-то на год, но за последние шесть лет три инфаркта. Эти шесть лет они и не виделись. Два звонка в год – «с новым годом» и «с днем рождения». Перед отъездом в Германию, правда, вот прожил у них сколько-то, пока надо было утрясти, урегулировать свои дела, но тогда ему было не до Наума, пусть он себе и не признавался. Когда уезжал, Наум был крепеньким, пышущим здоровьем, жизнью и первое свое предынфарктное (тогда его вывели из состояния) воспринимал как анекдот, как пикантную тему, которой можно удивлять друзей и знакомых.

Борис надеялся, что они не придадут значения его слезе, примут за обычное, сентиментальное.

Объятие с Ольгой было какое-то принужденное. Они до сих пор немного стеснялись друг друга, несмотря на многолетнее «ты». С Анжелкой вообще обошлось бесконтактным способом. Борис так и не мог понять Анжелку: заносчивая она или же просто застенчивая. Скорее всего, и то, и другое.

Бориса усаживают на кухне, кормят. Какое всё вкусное после дороги.

«Ну как ты… там, в Германии?» – дядя Наум нежно смотрит на него своими слезящимися глазами и не слушает, как он там…

Борису надо поспать хоть сколько. В двенадцать встреча с покупателем. Его кладут в маленькой комнате, где он и жил, готовясь в Дрезден. Ольга проверяет, хорошо ли задернуты шторы, и на цыпочках выходит.

Наум, Наумчик, как звала его мама Бориса, всегда был для их семьи чем-то вроде доброго ангела. Каждая курица, каждая таблетка какого-нибудь импортного снадобья в эпоху развитого социализма была добыта для них именно им – у Наума везде были связи. В судьбе самого Бориса его роль несколько раз была решающей. (Наум несколько раз был судьбой.) Так он организовал ему белый билет. А в те годы как раз начали забирать студентов с дневного, всех, даже из мединститута, чего и в войну-то не делали – маразм системы, проигрывающей гонку, судьбу, историю. («Боря, кажется, ты просто родился немного не вовремя» – говорил ему дядя Наум.) Такой вот ответ на звездные войны. Попытались увеличить концентрацию пушечного мяса на единицу площади. А бывало, в семью, что проводила своего мальчика с архитектурного или филологического приходит бумага – стандартная фраза с одним придаточным. Все понимали: скорее всего, покончил с собой, не выдержав издевательств.

Два года Борис промучился в политехе. Отец так хотел, чтобы ему была гарантирована жизнь инженера-машиностроителя, делал чертежи за него (Борис не был пригоден к этому органически), втолковывал сопромат, чем вгонял его в еще больший ступор, так бы и закончил политех за него, но Борис взбунтовался. Наум, напрягая все свои связи, с потерями для самолюбия пропихнул его в N-ский университет, на тот вожделенный для Бориса факультет, что считался тогда идеологическим и где, разумеется, уже многие годы негласно, но строго (с запасом!) блюли процентную норму. Но, в данном случае, норма была посрамлена, а вместе с ней и сам ЦК КПСС, ничуть не сомневавшийся, что жизнь лежит у ног, восторженно виляет хвостиком и ждет указаний. Руководящая и направляющая сила советского общества проиграла Науму Горфункелю потому, что его тогдашняя любовница работала юрисконсультом на птицефабрике, а замдекана обожал куриную печенку, которой к тому времени давно уже не было не то, что у курицы, но и в кулинарной книге. К тому же, секретарю приемной комиссии Наум организовал аборт для юной дочери без записи в карточку.

А в детстве, стоило какой-нибудь шпане «наехать» (Борис уже не помнит, как сие называлось тогда). Наум приходил разбираться, причем разбирался так, что предводители дворового или же школьного хулиганья (он, опять же, не помнит, как это тогда называлось) сами начинали следить, чтобы Борю никто не трогал.

Благодарен ли Борис? Наверное, все-таки нет. Просто памятью принято к сведению.

Ребенком Борис благоговел перед своим дядей. В Науме было то, чего не хватало, как он уже понимал, его отцу, в смысле смелости, силы, жизнерадостности. Да, полное отсутствие культивирующегося отцом страха перед жизнью. Маленький Борис не знал, разумеется, этих слов, просто выбрал Наума своим героем. Отец пытался защититься от жизни, понимая, что силы не равны, а дядя не просто вёл себя с жизнью на равных, но, казалось, сам был жизнью – великодушный, веселый, добрый.

Наум в свое время был хорошим боксером. Пик карьеры – бронза на первенстве СССР в полусреднем весе. (Если Борис правильно запомнил.) Он то и дело заступался за кого-то на улице, ставил на место хама. Или же его задирали – маленький, плотненький (как ушел из спорта, быстро набрал вес) шумный еврейчик представлялся удобной мишенью. Только «мишень» обладала нокаутирующим ударом с обеих рук. (Редкое, как мы знаем, качество даже для тяжеловесов.)

Но при всем своем тогдашнем детском восторге, при желании подражать Борис все же чувствовал в дяде Науме какое-то, само собой разумеющееся, может быть, даже жесткое отторжение того, что он, Борис, начинал сознавать в себе, точней, предугадывать. В этом его «предугадывании» внутреннего мира и глубины жизни была и какая-то нечистота (Борис поймет, когда придет время), какая-то приторная мука избранничества и густая жалость к самому себе.

Наум не терпел, органически не выносил не то что тишины, паузы между словами. Всё время острил, фонтанировал анекдотами, хохмами, наработанными в многолетних упражнениях по оригинальности (пусть сам Борис тогда восхищался). Если кончались слова, Наум насвистывал какую-нибудь мелодию – сколько усилий, чтобы не остаться на мгновение даже наедине с собой. Эта его занудливая жизнерадостность. Впрочем, тогда у него всё выходило мило, даже самодовольство – может быть, потому, что оно у него получалось каким-то детским… И он так радовался, когда его хвалили.

Еще Борису запомнилось, как Наум сморкался. О, это был трубный, могучий звук. Мощными сериями он прочищал, пробивал свой нос. Сколько в этом было торжества, даже радости, наслаждения фактом собственного существования. «Я есмь», – утверждал он как бы, «я есмь я». Да, Наум был влюблен в самого себя, отсвет этой большой любви щедро падал на окружающих. Он всё время кому-то помогал. Часто доходил в этом до самоотверженности. Доставал. Выручал. Устраивал – бывало, что пошив костюма в ателье не для всех, а бывало и судьбы. У него были связи не только в торговле и медицине, кое-что он мог и в горисполкоме и в райсуде. Это не заработок – да и связи тогда были намного значимей денег. Это его поэзия. Особенно, если облагодетельствованный ничего не может дать взамен (например, родители Бориса). Деньги же он зарабатывал в отпуске, летом пахал на шабашке плюс у него вторая трудовая, что по тем временам было вообще-то небезопасно, по ней он подрабатывал, где только мог. (Если бы книжка была одна, о работе по совместительству надо спрашивать государство, а оно могло и закапризничать). Заработанное тратилось на женщин, детей и жен. Женился Наум в основном на своих восторженных студентках. (Он преподавал физкультуру в N-ском мединституте.) Через несколько лет уставал. И к тому же не мог не встречаться с другими. Сознавал эту свою слабость, вроде бы даже страдал, но не мог не встречаться. (Угрызения совести как миг, но как длительность?!) А вчерашняя студентка как-то быстро превращалась в тетеньку, и далеко не восторженную. Но он как-то умел дружить и с бывшими женами.

Наум был настолько ярко выраженным евреем, что женщины подозревали в нем итальянца. Он и плел им что-то про свои итальянские корни. Нельзя же разочаровывать. Он любил бескорыстно врать.

Последний раз Наум женился, когда ему было уже прилично за пятьдесят. Ольга была его студенткой ранее, лет этак десять назад. Как съязвил тогда Женька: «Дождалась в порядке общей очереди». Возрастная разница почти в четверть века. Тихая, скромная, из деревни. Терпение, преданность, выдержка. Выдерживала его, правда, уже не столь частые похождения. А так, что о ней сказать? Как-то у них всё сложилось, склеилось. При всяком удобном случае Наум заявлял: «Справедливость восторжествовала. Я наконец-то достался той, которая меня любит». Он, как и мама Бориса, был пафосный. Только, в отличие от нее, легко переходил от пафоса к юмору и кривлянию (языком мамы).

Ольга натаскивала деток Наума от прежних браков (официальных и, так сказать, гражданских) по химии, биологии.

Однажды Борис поделился с ним насчет Кати. (Они только-только расстались тогда.) Наум нашел для него слова. Борис был тронут, но дядя тотчас отвлекся на самого себя: «Как они все меня добивались! Как мечтали обо мне! Одна приняла мышьяк». – Говорил с ностальгической доброй улыбкой.
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 >>
На страницу:
6 из 8