Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Агонизирующая столица. Как Петербург противостоял семи страшнейшим эпидемиям холеры

Год написания книги
2014
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Имели, носили. Отчего и стали подвергаться – об этом чуть позже – нападениям разгоряченных простолюдинов.

По возвращении же домой горожанин спешил не только переменить одежду, но и по возможности «прокурить хлориновым гасом или селитрою с солью». Окуривание это предписывалось проводить в нежилой комнате, «наливая на хлориновую известь по нескольку капель серной кислоты».

Если же все принятые меры предосторожности не помогали, если вдруг организм начинал демонстрировать пугающие симптомы заболевания, каждый горожанин мог сличить течение своего недуга с описанием, распространенным МВД: «Кружение головы, давление и жжение под ложечкою и около желудка, тоска, неутолимая жажда, рвота, урчание в животе, внезапный упадок сил, понос. Жидкость, верхом и низом извергаемая, похожа на огуречный рассол, или на пасоку, обыкновенно отделяющуюся из выпущенной крови. Ноги, руки и вся поверхность тела хладеют. Черты лица явственно изменяются: оно делается бледным, выражает крайнее изнеможение. Глаза впадают. Голос слабеет и делается сиповатым. В ногах и руках оказываются судороги. Пульс слабеет и делается почти нечувствительным».

Начнешь волноваться, читая такое!

И добро бы только тревога за свою жизнь – да только к ней стали прибавляться и обычные неурядицы российской жизни. Современник свидетельствовал: «Лазареты устроены так, что они составляют только переходное место из дома в могилу <…> присмотр за больными нерадивый», а попечители, призванные вроде бы наводить порядок, избраны «из людей слабых, нерешительных и равнодушных к общественной пользе». Вот и министр внутренних дел граф Арсений Андреевич Закревский докладывал 21 июня императору Николаю I, что «временные больницы, не получили еще должного устройства, не снабжены некоторыми необходимо нужными вещами, и обсервационных домов вовсе нет».

Как всегда: гладко было на бумаге, да забыли про овраги.

А неудобства от карантинов, установленных в те же дни? Близ Царского Села кордоны, например, установили 19 июня – и находившийся там с семейством Александр Сергеевич Пушкин с семейством оказался отрезан от столицы. В письме Елизавете Михайловне Хитрово он успокаивал: «Итак, у вас холера, но, впрочем, не беспокойтесь. Это все та же история, что и с чумой: порядочные люди никогда от нее не умирают, как говорила маленькая гречанка. Надо надеяться, что эпидемия не будет слишком сильна даже и среди простого народа. В Петербурге много воздуха и к тому же море…».

Оптимистично был настроен Александр Сергеевич, что уж тут скажешь.

Письма его, кстати – как и все остальные письма и посылки, преодолевшие карантин – приходили к адресатам, истыканные дырками: боясь, что зараза проникнет через почту, их протыкали насквозь и окуривали в специальных помещениях. «Северная пчела» по этому случаю особо напоминала жителям столицы: «По распоряжению Почтового Начальства, вся следующая из С.-Петербурга корреспонденция с почтами и эстафетами в другие города, окуривается и остается здесь, в устроенном при Почтамте карантине, четыре часа, почему и назначено прием писем и пакетов казенных производить накануне того дня, в который они должны были быть отправлены…».

О том же царскосельском кордоне, за которым оказался Пушкин, Николай Васильевич Гоголь писал Василию Андреевичу Жуковскому, образно сообщая, что 24 версты превратились теперь в дорогу от Петербурга до Камчатки. «Знаете ли, что я узнал на днях только, что э… но вы не поверите мне, назовете меня суевером, – что всему этому виною не кто другой, как враг Честного Креста церквей Господних и всего огражденного святым знамением. Это черт надел на себя зеленый мундир с гербовыми пуговицами, привесил к боку остроконечную шпагу и стал карантинным надзирателем».

Эмоции Гоголя понятны – и они вполне совпадают с настроением множества горожан, попавших тогда под карантин. Расставленные кордоны изрядно накаляли общую обстановку – и если некоторым удавалось быстро проскользнуть через них (как правило, за взятку), то многие застревали в пути на несколько дней. Особенно это ударило по торговцам: поставка в столицу и из нее нужных товаров, в том числе провианта, была затруднена, часть продуктов просто погибла в пути, цены на то, что удалось доставить, выросли тут же – и это опять же подстегнуло недовольство. Чиновник и писатель Осип Пржецлавский свидетельствовал позже: «Предупредительные средства до крайности стесняли торговлю, сообщения и все сношения и причиняли громадные убытки. Тысячи людей и лошадей, с товарными обозами, были задерживаемы у застав и томились, высиживая карантин».

Не только обитатели Царского Села были отрезаны тогда от занедужившей столицы, но и жители Петергофа, куда перебралась на летние месяцы царская семья. Великая княжна Ольга Николаевна, которой тогда исполнилось восемь лет, вспоминала: «Никто не имел права въезда в Петергоф. Лучшие фрукты этого особенно теплого лета выбрасывали, также салат и огурцы. Кадетские корпуса одели своих воспитанников во фланелевые блузы. Им посылался чай и вино. Мы, дети, не понимали опасности и радовались удлиненным каникулам ввиду того, что наши учителя не могли покинуть город».

Василий Андреевич Жуковский, оказавшийся тогда вместе с царской фамилией в Петергофе, сообщал оттуда принцессе Луизе Прусской, с которой состоял в переписке: «Мы в Петергофе, в достаточной безопасности от заразы. Все тихо вокруг нас. Погода великолепная; природа обычно-прекрасная, блистающая и спокойная, как будто с людьми и не совершается никакой беды. И посреди этой всеобщей тишины беспрестанно узнаем мы о кончине кого-либо из знакомых людей. Здесь, на морском берегу, есть пленительный уголок, называемый Монплезиром; это небольшой дворец в нормандском стиле, построенный Петром Великим. Возле него терраса, осененная ветвистыми липам, которые теперь цветут. Море расстилается перед этою уединенною террасою; тут любуются прекрасною картиною заходящего солнца. Но, право, совестно наслаждаться даже красотами природы. С этой террасы видны на небосклоне с одной стороны Петербург, с другой Кронштадт: оба заражены холерою, и воображение невольно переносится к многочисленным сценам страданий и горя; и прекрасная картина тишины, находящаяся перед взорами, тотчас утрачивает свою прелесть: тоска точит сердце как червь».

«Прекрасная картина тишины», впрочем, нарушалась и в Петергофе: отдельные случаи холеры случались и здесь. Одним из заболевших стал Александр Христофорович Бенкендорф. Он сам вспоминал, как император вызвал его к себе, чтобы отправить со срочным поручением в Витебск – однако: «Я пошел в свои комнаты, чтобы распорядиться приготовлениями к предстоящей поездке; но едва успел, кончив их, прилечь, как во мне открылись все признаки холеры. Прибывший в эту минуту из Петербурга врач государев Арендт, прибежав ко мне, испугался при виде перемены в моем лице. После данных им лекарств и горячей ванны, откуда меня вынули без чувств, мне сделалось несколько легче. Тотчас взяты были всевозможные предосторожности для охранения царского жилища от привезенной мною заразы, а в Витебск послали, разумеется, другого. Но Государь в ту же еще ночь навестил меня и потом, в течение с лишком трех недель, каждый день удостаивал меня своим посещением и продолжительной беседой».

В наставлении МВД рекомендовалось «приступая к больному, стараться, по возможности, избегать выдыхаемого им воздуха»; интересно, следовал ли этому совету Николай Павлович?

Александр Христофорович Бенкендорф

В завершение этой главы пора сказать о проблеме, которая оказалась в те дни серьезней всех прочих, даже карантинной. Холерный комитет под председательством Петра Кирилловича Эссена постановил, среди прочего, что заболевших горожан следует «помещать в ближайшие холерные больницы без различия званий, если не могут быть пользуемы в домах» – основное значение, по всей видимости, придавая прилагательному «ближайший». Однако решение комитета было понятно не всеми. Отнесенное в конец фразы «если» сделало свое черное дело: нижние полицейские чины восприняли эту директиву как прямое указание непременно отвозить всех занемогших в больницы. Действовали они при этом, как замечал позже Петр Петрович Каратыгин, «с мягкосердием фурманщиков» (ловцов бродячих собак); больничные кареты, разъезжавшие по городу, забирали даже тех, чьей единственной проблемой было избыточное количество алкоголя в крови.

Александр Васильевич Никитенко 20 июня 1831 года с горечью записал в дневнике: «Бедные люди считают себя погибшими, лишь только заходит речь о помещении их в больницу. Между тем туда забирают без разбора больных холерою и не холерою, а иногда и просто пьяных из черни, кладут их вместе. Больные обыкновенными болезнями заражаются от холерных и умирают наравне с ними. Полиция наша, и всегда отличающаяся дерзостью и вымогательствами, вместо усердия и деятельности в эту плачевную эпоху только усугубила свои пороки».

Воспоминания Александра Башуцкого, в ту пору адъютанта столичного военного генерал-губернатора, позволяют еще объемнее представить себе масштаб бедствия: «Пьяных появилось значительно более обыкновенного: одни непременно выпивали добрую чашу уже с утра, выходя из дома, чему способствовали медицинские рекомендации, возведенные в куб народною молвой и вкусом к рюмочке; другие пили для куража, от трусости; известно: „Пьяному и море по колено“. Этих-то, где они появятся, рачители справа и слева хватали, цап-царап! – и через миг они находились в одной из больниц. Тут дело принимало вид еще более способствовавший всеобщему устрашению. Серьезно больной, схваченный в больницу, обыкновенно не медлил переселяться на кладбище, таинственно, ночью, и на кладбище опальное, страшное народу, вынесенное далеко от общего; можно, кажется, безошибочно положить, что спасавшихся этого разряда было не более 14–20 на сто. Мнимо же больные, отдохнув с перепуга, вымаливали всеми святыми освобождение; бежали подкупом, хитростью, наконец, открытою силой, с боя со сторожами и докторами, и появлялись на улицах и в домах своих нередко в больничном халате и колпаке, торжественно прославляя свою удачу и распространяя в народе ненависть к докторам и больницам и нерушимое убеждение, что „туда хватают людей нарочно, чтобы морить“…».

Боком вышло и распоряжение холерного комитета об ограждении частных домов, где обнаруживались больные холерой. Иван Романович фон дер Ховен, в ту пору гвардейский офицер и еще один свидетель первой петербургской холерной эпидемии, вспоминал красноречивый эпизод: «Раз, проходя по Моховой улице, я увидел, что трехэтажный дом, находящийся наискось церкви Симеона, был заперт и оцеплен полицией; у ворот стояли два будочника, а третий ходил под окнами по тротуару.

Жители, в страхе и отчаянии, высунувшись из отворенных окон всех этажей, что-то кричали, – я разобрать не мог. Лица, проходящие мимо этого дома, бежали, затыкая платками носы, или нюхали уксус. Я из любопытства остановился наблюдать, что будет; думал, что вот явится попечитель или частный, или квартальный и распорядится, чтобы больной был удален в больницу, а здоровые были выпущены. Но напрасны были мои ожидания: прошло верных полчаса, никто не явился и никакого распоряжения не последовало.

Слышу в воротах крик, шум, стук молотков; ворота шатаются и видно, что на них изнутри напирают.

К счастью жителей, на дворе жил слесарь, который, собрав своих рабочих, сбил калитку с петель; калитка упала, и вся эта толпа с радостью и криком бросилась на улицу; жители вздохнули свободно; в одну минуту у окон никого не было; все ринулись вон из дома и разбежались по всем направлениям; полиция в миг исчезла; что было далее, сказать не могу, потому что я, дивясь тому, что видел, продолжал путь свой».

Завершает свой рассказ фон дер Ховен следующим пассажем: «Вероятно и эта мера была вскоре отменена, потому что мне, бывшему ежедневно на улицах, не приходилось более натыкаться на подобные сцены».

Впрочем, до этой отмены еще многое должно было произойти.

Холерный бунт. Государь на Сенной

Общее настроение горожан в первые дни холерной эпидемии читателю уже известно; к началу двадцатых чисел напряжение достигло предела. И не только из-за неудобств и неустройств, не только из-за страха заболеть. Петр Андреевич Вяземский отмечал позже: «На низших общественных ступенях холера не столько страха внушала, сколько недоверчивости. Простолюдин, верующий в благость Божию, не примиряется с действительностью естественных бедствий: он приписывает их злобе людской или каким-нибудь тайным видам начальства. Думали же в народе, что холера есть докторское или польское напущение».

Польское – потому что как раз шло подавление польского бунта, русские войска подступали к Варшаве, о поляках в столице говорили безо всякой теплоты, с неизменным недоверием. Столичные поляки, как вспоминает другой мемуарист, «перестали бывать в русских домах, заметив, что иные хозяйки, заваривая за общим столом чай, наблюдают за ними и ставят подальше от них сахарницу, сливки и печенья».

Предметом особо пристального внимания настороженной публики стал тогда дом Мижуева на Фонтанке, у Симеоновского моста, где обитал статс-секретарь Царства Польского Степан Фомич Грабовский вместе с подчиненными. Своим сотрудникам Грабовский велел не появляться на улицах поодиночке, только в экипажах. «Это продолжалось до тех пор, пока публике не стал известен результат дознаний, производимых следственной комиссией о лицах, заарестованных по подозрению в отравлении народа. Наконец во всех газетах появилось официальное извещение, что из 700 и более задержанных лиц ни у одного не найдено никакого ядовитого или вредного вещества и что между ними не было ни одного поляка».

Столичный цензор Осип Антонович Пржецлавский, сам поляк и университетский товарищ Адама Мицкевича, вспоминал о тех же днях: «Внезапность действия болезни, ее ужасные симптомы и то обстоятельство, что она непосредственно развивалась после дурной пищи или холодного питья, породили мысль, что эпидемии нет и что люди заболевают и умирают вследствие отравления, в чем участвуют доктора и полиция. А как появление холеры в Петербурге пришлось как раз во время первого польского мятежа, то огромное большинство жителей столицы не колебалось эти мнимые отравления приписать и непосредственному действию, а также подкупам поляков. По всему городу разошлись и повторялись нелепые рассказы о том, как поляки ходят ночью по огородам и посыпают овощи ядом; как, незаметно проходя в ворота домов, всыпают яд в стоящие на дворах бочки с водой; как зафрахтованные мятежниками корабли привезли целые грузы мышьяку и всыпали их в Неву, и т. п. Взволнованная чернь, в которой коноводами были мальчики – ученики разных мастерских и фабричные рабочие, расхаживала толпами по улицам и всякого, кто ей казался почему-нибудь „холерщиком“, била и истязала нередко до смерти».

Александр Павлович Башуцкий вторит в своих мемуарах: «…Скоро народ, будто по общему лозунгу, вдруг начал повсюду останавливать сперва пешеходов, а потом и ездивших в экипажах, обшаривал их карманы и строго допрашивал. Находя порошки, склянки (а до жестоких уроков этих из десяти человек, конечно, более половины были тогда непременно снабжены хлористою известью, спиртом, пилюлями, каплями и всякими средствами, будто бы предохранявшими от заразы и останавливавшими ее действие), чернь нередко заставляла схваченного тут же глотать всю свою аптеку. Видя несомненно вредное действие как испуга, так и подобной медикаментации, народ еще более убеждался в существовании отравлений. Бедные жертвы заботливости о самосохранении были избиваемы нещадно, и многие поплатились даже жизнью».

Красок в общую картину подбавляет и Авдотья Яковлевна Панаева, в будущем известная писательница и мемуаристка, одна из муз Николая Алексеевича Некрасова (в 1831-м ей было 11 лет): «Я видела с балкона, как на Офицерской улице, в мелочной лавке, поймали отравителя и расправлялись с ним на улице. Как только лавочник, выскочив на улицу, закричал: „Отравитель!“ – мигом образовалась толпа, и несчастного выволокли на улицу. Отец побежал спасать его. Лавочники и многие другие знали хорошо отца, и он едва уговорил толпу отвести лучше отравителя в полицию, и пошел сам с толпою в часть, которая находилась в маленьком переулочке против нашего дома. Фигура у несчастного „отравителя“ была самая жалкая, платье на нем изорвано, лицо в крови, волосы всклокочены, его подталкивали в спину и в бока; сам он уже не мог идти.

Это был бедный чиновник. Навлек на него подозрение кисель, которым он думал угостить своих детей. Идя со службы, он купил фунт картофельной муки и положил сверток в карман шинели; вспомнив, что забыл купить сахару, он зашел в мелочную лавку, купил полфунта сахару, сунул его в карман, бумага с картофельной мукой разорвалась и запачкала ему его руку. Лавочники, увидав это, и заорали: „Отравитель“…».

21 июня стало тем днем, когда брожение начало переходить в настоящий бунт. Воскресенье, день был свободный, народ в обилии ходил по улицам. Утром состоялись многолюдные крестные ходы из многих петербургских церквей с молитвой об избавлении от холеры; после двух часов дня горожане стали сбиваться в толпы. Градус напряжения нарастал. Именно в этот день было приказано оцепить Зимний дворец, закрыв для входа и выхода все подъезды и дворы – но основные события развернулись вдали от царской резиденции.

Первый инцидент случился на Сенной площади, неподалеку от дома Таирова, давно уже привлекавшего к себе внимание взволнованных горожан: взбудораженный народ остановил больничную карету, освободил находившихся в ней больных, а сам экипаж разломал. Александр Васильевич Никитенко записал в этот день в дневнике: «Народ явно угрожает бунтом, кричит, что здесь не Москва, что он даст себя знать лучше, чем там, немцам лекарям и полиции. Правительство и глухо, и слепо, и немо».

Нечто похожее случилось и в Рождественской части столицы, у дома чиновницы Ирины Ивановны Славищевой, где помещался временный холерный лазарет. Здесь, по оценке современников, собралось до двух тысяч человек – и вели они себя весьма беспокойно: «окружили больницу и начали выходить из послушания полиции». Когда квартальный надзиратель Сердаковский, состоявший при лазарете в качестве смотрителя, отправился за подмогой, в окна лазарета полетели камни, было разбито два стекла, а лазаретный цирюльник Абрам Шейкин получил ушиб.

На этом, впрочем, инцидент пошел на убыль. Полиция и пожарная команда оттеснили собравшихся на Конную площадь, куда подоспели и военные. Полтора десятка человек задержали по подозрению в том, что именно они выступали зачинщиками беспорядков (дальнейшее следствие показало, впрочем, что под арест попали большей частью случайные прохожие). К десяти часам вечера лазарет взяли под усиленную охрану, да и народ «почти весь уже разошелся».

Спокойствие, однако, было лишь затишьем перед бурей. Из разных частей города народ стал стекаться на Сенную площадь, где до утра продолжались тревожные толки, звучавшие вперемешку с угрозами, там, в конце концов, и грянуло. Что конкретно превратило народную тревогу в настоящий бунт, определить трудно, хотя некоторые версии имеются. Петр Петрович Каратыгин предполагал, например, что последней каплей стала история, случившаяся с кучером одного из столичных купцов. В тот день отбыл с хозяином по делам, оставив молодую жену совершенно здоровой, а по возвращении узнал, что она заболела холерой и взята во временную больницу у Сенной площади. Примчавшись в дом Таирова, несчастный муж узнал, что супруга скончалась и тело ее отнесено в мертвецкую.

«Немало слез и молений стоило бедняку, чтобы ему дозволили взглянуть на покойницу. Его ввели в „мертвушку“: трупы мужчин и женщин, совершенно нагие, лежали на полу, в ожидании гробов, осыпанные известью… Он отыскал труп жены, рыдая, упал на него и к крайнему ужасу и невыразимой радости заметил в нем признаки жизни. Как безумный, схватив жену на руки, он выбежал во двор, осыпая проклятиями больницу и докторов. Мнимоумершая, которую немножко поторопились снести в мертвушку, часа через два действительно скончалась».

По версии Каратыгина, именно молодой кучер и стал «одним из главных действующих лиц» в последовавших событиях. Александр Васильевич Никитенко записал 22 июня в дневнике, что «в час ночи меня разбудили с известием, что на Сенной площади настоящий бунт», а вскорости стало известно, «что войска и артиллерия держат в осаде Сенную площадь, но что народ уже успел разнести один лазарет и убить нескольких лекарей».

Красочно и эмоционально описал эти события Александр Христофорович Бенкендорф; свидетелем происходившего он не был, но после немало времени отдал следствию над виновниками совершенных преступлений: «Чернь столпилась на Сенной площади и, посреди многих других бесчинств, бросилась с яростью рассвирепевшего зверя на дом, в котором была устроена временная больница. Все этажи в одну минуту наполнились этими бешеными, которые разбили окна, выбросили мебель на улицу, изранили и выкинули больных, приколотили до полусмерти больничную прислугу и самым бесчеловечным образом умертвили нескольких врачей. Полицейские чины, со всех сторон теснимые, попрятались или ходили между толпами переодетыми, не смея употребить своей власти».

Страшные были часы, что и говорить. В ходе разгрома больницы убили ее главного врача Земана; были и другие жертвы. Достоверно известно, что спастись в тот день удалось лишь 72-летнему доктору медицины Георгу Магнусу фон Молитору – возможно, бунтовщики пощадили его в силу возраста…

Бунт с кровопролитием стал совершенной неожиданностью для городской власти. А еще неожиданней оказалось то, что по совершении этих бесчинств народ не только не разбежался с Сенной площади, но и продолжал на ней собираться, задерживая приближавшиеся больничные кареты. Беспорядки начались и в других частях города: разгромили временную холерную больницу в доме Греко-униатской церкви на 12-й линии В.О. (ныне 12-я линия, 29–31, угол Среднего пр., 53), народ «изломал, побросал в реки встречавшиеся ему экипажи, перевозившие больных, разбил полицейские будки, избил, где было можно, не только низших полицейских служителей, но многих офицеров, разогнал, запер других в погреба, лавки, подвалы; отыскивал везде квартиры докторов, уничтожил, выбросил на улицу все имущество старшего полицейского врача (носившего польскую фамилию)».

Последняя цитата – из доклада столичного обер-полицеймейстера Сергея Александровича Кокошкина холерному комитету. Александр Павлович Башуцкий позже вспоминал, как очередное заседание этого комитета, проходившее ранним утром 23 июня в доме военного генерал-губернатора столицы Петра Кирилловича Эссена, прервалось визитом Кокошкина. Обрисовав ситуацию в целом, тому пришлось признать, что «полиции не существует, войска нет (оно все было в лагере), в городе оставалось лишь несколько слабых батальонов для гарнизонной службы, но и те именно в это время были разбиты на мелкие команды, рассеянные по всему пространству столицы; одни шли вступать в караулы, другие, сменившись, возвращались домой».

По оценке Кокошкина, на улицы тогда вышло до трети всего населения столицы. Велики глаза у страха, что тут скажешь, но масштаб народных волнений и вправду оказался серьезен.

Холерный комитет и генерал-губернатора Эссена пугающие новости застали врасплох. Император отсутствовал в столице, ждать его указаний из Петергофа было долго, пришлось поневоле взяться за дело самим. Петербургскому коменданту отправили приказ направлять все имеющиеся караулы на Сенную площадь; «военный же генерал-губернатор сел в коляску с дежурным адъютантом своим, и мы поскакали с Большой Морской по Невскому проспекту на означенную площадь, главную сцену действия, в намерении уговорить народ».

Дежурным адъютантом в тот день являлся как раз Александр Павлович Башуцкий и воспоминания его, пусть и окрашенные некоторой излишней литературностью, ярко обрисовывают картину происходящего. Полностью читатель сможет прочесть мемуары А. П. Башуцкого в конце книги, здесь же – ключевые эпизоды.

«Дня этого я не забуду. Народ стоял с обеих сторон нашего пути шпалерами, все гуще и теснее, чем ближе к Сенной площади. Закрыв глаза, можно бы было подумать, что на улице нет живой души. Ни оружия, ни палки; безмолвно, спокойно, с видом холодной решимости и с выражением странного любопытства, народ стоял, как будто собравшись на какое-нибудь зрелище. По мере нашего движения вперед он молча оставлял свои места, сходился с обеих сторон на середину, окружал коляску тучею, которая все росла, запружала улицу и с трудом в ней двигалась, как поршень в цилиндре. Так втащились мы, будто похоронный поезд, в устье площади, залитой низшим населением столицы, и остановились по невозможности двинуться далее. То же безмолвие, неподвижность и сдержанность. И здесь, как там, ни одна шапка на голове не заломалась. На противоположном конце, в углу, виднелась, с выбитыми стеклами, взятая штурмом злосчастная больница, на лестнице и в палатах которой еще лежали кровавые жертвы безумной расправы».

Петр Кириллович Эссен, по единодушному свидетельству всех, кто его знал, не был бойцом – но отступать было некуда. Встав в коляске, он обратился к народу с вопросом: «Зачем вы тут? Что вам надобно?».

«Безмолвие нарушилось. Сперва гул, потом шум, потом тысячеголосый крик заменили мертвую до этой минуты тишину; не было возможности ни разобрать, ни унять бури звуков. Вскоре без буйства еще, но уже и без всякой уважительности, сначала будто бы из желания объясниться внятнее, стоявшие около самого экипажа и продиравшиеся к нему ораторы взяли коляску приступом; влезли на ступицы и ободья колес, на крылья, подножки, запятки, козлы, цеплялись за бока, поднимались на руках и высовывали вперед раскрасневшиеся от духоты и оживления лица. Мы очутились в небольшом пространстве, окруженные сотнями разнообразных физиономий, нос к носу. „Нет холеры! Какая там холера! Морят да разоряют только!.. Прочь ее!.. Не надо нам холеры!.. Выгнать за Московскую заставу!.. Не хотим ее знать!.. Ну ее! Чтоб не было!.. Выгнать!.. Говори, что нет холеры!.. Так-таки скажи народу прямо, что холеры нет!.. Скажи сам!.. Не хотим ее!.. Выгнать сейчас холеру из города!.. Скажи, что холеры нет!..“ Такие возгласы повторялись на тысячи ладов спершими нас говорунами, а от них перенимались морем народа».
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6