
Джеки
На столе разложены сделанные Пенном портреты работников пекарни и автомойки, торговцев рыбой.
– Серия будет называться «Малые ремесла», – поясняет арт-директор.
Да, думаю, это очень хорошо. Обычно мы не видим, не замечаем этих людей. Вот портрет чернокожего парня в промасленной шляпе с тележкой и табличкой, на которой мелом написано: «Каштаны полезны для мозга, купите пакетик и попробуйте».
Кеннеди бы это понравилось.
Поразительно! Почему я вдруг подумала о нем?
Я поворачиваюсь к Кэрол:
– Мне прямо не терпится приступить к работе. Было бы здорово, если бы сентябрь начался завтра.
Беру такси и еду к отцу на 74-ю улицу. Швейцар распахивает передо мной дверь. Сейчас середина дня. Отец развалился в гостиной на диване в синих трусах-боксерах и крепко спит. Маленький карточный столик разложен и чем-то подперт, на нем тарелка с сэндвичем, опрокинутый стакан балансирует на самом краю. Я сажусь рядом с папой и глажу его по щеке. Волосы всклокочены, на них остатки бриолина и еще бог знает чего.
– Папа, проснись, я здесь.
Он поворачивается ко мне. Глаза налиты кровью. Он похож на красивого, но потрепанного жизнью киногероя.
– У тебя же сегодня собеседование, – бормочет отец.
– Я уже там была.
– Моя любимая девочка! Я сейчас быстро оденусь и буду готов.
Мы отправляемся на бранч в «Шраффтс».
– Итак, моя Джекс возвращается в Нью-Йорк, – говорит он, когда нам подают яйца бенедикт и кукурузную кашу. – А значит, будет рядом со мной.
Я улыбаюсь и поддеваю вилкой листик шпината в сливочном соусе. Отец стареет, это видно по лицу: глубокие морщины появились вокруг глаз и на щеках. Я не решаюсь рассказать ему, насколько меня смутил офис Vogue: высокие потолки, пустое, будто безвоздушное пространство, в котором все идеально и чисто. Все эти чиппендейловские столы, плетеные диваны, стильные женщины.
– Миру моды всегда больше принадлежала Ли, а не я.
– Ты можешь покорить любой мир, – говорит отец. – Они предложили тебе работу?
– Да.
– И ты приняла предложение?
– Приняла.
Он разрезает ножом яйцо, желток вытекает на голландский соус.
Родители развелись, когда мы с Ли были еще маленькими, и отец приезжал за нами каждую субботу на роскошном черном «Меркури» с открытым верхом. Он сигналил без остановки, пока мать не прикрикнет на него и мы не выскочим на улицу. После этого мы ехали в Центральный парк и катались там в открытом экипаже, запряженном лошадьми. Папа покупал мороженое. Учтивый, безупречно одетый, обаятельный красавец. Его запросто могли спутать с Кларком Гейблом и попросить автограф. «Все дело в проборе в твоих волосах, папа, – шутила я. – Он такой же прямой, как ты сам». Папа хохотал.
Отец учил нас флиртовать. Обожал вечеринки, скачки, девушек. Поддерживал загар, проводя долгое время у окна своей квартиры. В спорте и в азартных играх он не достиг впечатляющих успехов. Но нас призывал не просто много трудиться, но быть лучшими. «И кстати, не забывайте: все мужчины – крысы», – повторял он.
– Джонни Хастед почти сделал мне предложение, – говорю я. Ложка, поднесенная ко рту, застывает в руке отца.
– Почти?
– Он закидывал удочку.
– Но ты не попалась на крючок.
– Нет.
– Ах ты моя девочка! – Он поднимает стакан «Кровавой Мэри» в мою честь и тут же осушает его. – Джонни ведь из Нью-Йорка?
– Да.
– Тогда почему бы и нет? Изобрази недоступность, а потом соглашайся. Я тебя благословляю, если ты будешь жить в Нью-Йорке. – Он улыбается мне, его темные глаза сияют. – Хочешь еще выпить?
– Нет.
– Ты заказала только один коктейль.
– У меня еще половина осталась.
– Нам есть что отпраздновать. – Он подзывает официанта. – Когда вы с Ли уезжаете в Европу?
– Через неделю.
– И как планируете добираться?
– Третьим классом лайнера «Куин Элизабет».
– Твой отчим не подкинет денег, чтобы вы могли взять первый?
– Мы обойдем ограничения и сами туда просочимся.
Он корчит гримасу. Я увожу разговор от такой неприятной темы, как деньги.
– Высадимся в Саутхемптоне и отправимся в «Савой». Я позволю Ли посвятить два-три дня танцевальным вечеринкам в Лондоне, а затем куплю маленькую машину, «Хиллман-Минкс», если найду. Прокатимся по Англии, а потом сядем на паром до Парижа.
– Моя девочка любит свою Францию.
– Вашу Францию, господин Бувье.
– Точно! – Он зачерпывает полную ложку каши.
– Мне хочется, чтобы Ли влюбилась в Париж, – говорю я. – Я поведу ее по моим любимым местам. Будем танцевать в «Элефан блан» на Монпарнасе, гулять по Люксембургскому саду, любоваться портретом обожаемой мною мадам Рекамье в Лувре.
– Не забудь про «Кентукки клаб», – замечает отец.
Там темно и накурено даже днем и всегда играет джаз.
– Хорошо, – соглашаюсь я. – Ли первый раз побывает в богемном ночном клубе.
Отец на минуту задумывается.
– Ты ведь действительно любишь Париж?
Как бы это объяснить? В университетскую пору я провела там целый год, и это были словно две параллельные жизни. В городе, разрушенном войной, кофе и сахар все еще выдавали по талонам. Квартира плохо отапливалась. Мы мылись раз в неделю. Я делала домашние задания, сидя в пальто и перчатках. В ту зиму я снимала жилье у некой графини, участвовавшей в Сопротивлении. Ее муж погиб в трудовом лагере. Из этого дома, расположенного в 16-м округе, я добиралась на занятия в Рид Холл. После лекций мы с друзьями сидели в маленьком кафе на Рю де л'Эколь. Мирные радости возвращались в город. Из открытых окон доносились звуки джаза. Велись жаркие споры о послевоенной политике и роли философии и искусства. Мы ходили на театральные постановки в подвальных залах, на выходные ездили на юг Франции в вагонах третьего класса. Во второй половине дня у меня бывали свободные часы, которые я проводила в саду Тюильри, делая копии работ импрессионистов – Дега, Моне и Мане, но неизменно потом уничтожала свои произведения. Долгими весенними вечерами при угасающем свете дня я бродила по городу, и в моей душе росло чувство, так часто посещавшее меня в незнакомых местах, – я одна, сама по себе, свободна, ничем не связана, здесь нет друзей и родственников и определенного круга с жесткими требованиями и запросами. Так я гуляла часами по аллеям и узким улочкам. Можно было повернуть куда угодно, войти в любую дверь и начать абсолютно новую жизнь.
– Да, я люблю Париж, – отвечаю я отцу.
– Но не надо любить его слишком сильно – настолько, чтобы не вернуться. А ты повезешь Ли в Испанию?
– В Памплону.
Он промокнул губы салфеткой.
– Бегать от быков?
– Потому что нет книги лучше, чем «И восходит солнце». И никто не проживает жизнь на полную катушку, кроме тебя, папочка, и тореадоров.
Он смеется. Просит счет, флиртует с официанткой, затем оставляет ей чаевые.
– Может, нам еще выпить?
– Не надо.
– Знаешь, Джекс, если ты будешь жить здесь, то с легкостью удержишь меня в нужных рамках. В котором часу у тебя поезд?
– Через два часа.
– Давай прогуляемся по парку.
– Было бы замечательно!
Он приглаживает рукой усы, смахнув что-то невидимое с одного их конца.
– Когда вы с сестрой уедете, не забывайте писать матери.
– Знаю, иначе она вообразит, что я мертва.
– Или что вышла замуж за итальянца.
Отец смеется собственной шутке. Он часто отпускает шутки в адрес моей матери. Он извиняется и отходит «в комнату для джентльменов». Я любуюсь его грациозной походкой, пока он пробирается между столиками: плечи расслаблены, движения свободные. Время от времени он останавливается, здоровается с кем-то и перекидывается парой слов. А я мысленно сочиняю стихотворение, тасую слова и рифмы. Мы с Ли любим эту игру с детства. Я задавала первую строчку, она добавляла свою, и так мы продолжали придумывать их по очереди. Иногда мы записывали свои буриме, и я дополняла их рисунками на полях.
Тем временем отец остановился и заговорил с некой парой. Его рука на мгновение касается плеча женщины, и он тут же убирает руку – краткий галантный жест. Он всегда любил театральные жесты и всегда со всеми заигрывал. Он проходит вдоль барной стойки, поворачивает направо и исчезает.
Ах, мы совсем не то, чем кажемся со стороны.
У нас есть лишь авто, а деньги странникам не так уж и нужны.
В тот год, когда я жила во Франции во время университетской стажировки, мой друг Поль де Гане брал меня с собой на вечеринки в дом Луизы де Вильморен, которая когда-то была помолвлена с Антуаном де Сент-Экзюпери. Стены ее гостиной были обиты шелком. Под каждым окном стояли банкетки, длинные столики эбенового дерева и малахитовые слоники. Здесь велись остроумные беседы на английском и французском. Бывали интересные гости: Рита Хейуорт, Орсон Уэллс, французский режиссер Жан Кокто.
Однажды Поль представил меня женщине по имени Памела Черчилль. Она увлекалась верховой ездой. Мы говорили о скачках в Олимпии и Бате, и тут она внезапно спросила:
– Кажется, Поль сказал, что вы живете недалеко от Вашингтона? Вы, вероятно, знаете семью Кеннеди.
– В некотором роде.
– Кик была моей лучшей подругой. Я уверена, что вы слышали о ее смерти в страшной авиакатастрофе. Они разбились в горах, в Севеннах. Какую жизнь она прожила! Все ее любили.
Я кивнула. На самом деле я об этом ничего не знала.
– У нее есть брат, – продолжала Памела. – Не самый старший, погибший на войне, а следующий по старшинству. Джек. Он стал конгрессменом. И как-то раз приехал в гости к Кик. Мы все забились в ее старый автомобиль и отправились в Ирландию, чтобы разыскать корни семейства Кеннеди. Однажды вечером, уже в Лондоне, Джек мне позвонил и сказал, что очень плохо себя чувствует и хотел бы обратиться к врачу. Я отвезла его к доктору лорда Бивербрука, лучшему из всех, известных мне. Джек болел много дней, вы не представляете, насколько плохо ему было. Я сидела у его кровати в больнице и видела, как он балансирует между жизнью и смертью. Врач сказал, что это что-то врожденное и что он проживет не более трех лет.
– Я не знакома с Джеком Кеннеди, – сказала я в тот вечер Памеле Черчилль. Это было правдой лишь отчасти. К тому времени мы уже пересеклись с ним в поезде. Однако я решила, что тот случай не в счет. Мне не хотелось обсуждать его. Уже тогда я заметила в этом человеке нечто, глубоко волновавшее меня, но слов для описания этих чувств я не находила.
Отец уже идет ко мне. Остановился по пути, чтобы поболтать с одной из официанток. «С самой симпатичной», – скажу я позже Ли. И мы вместе засмеемся и закатим глаза – типичный Блэк Джек![4] Но это напомнит нам обеим о непростом периоде нашего детства и о болезненных впечатлениях прошлого, которое не хочется ворошить.
Мы все не те, кем кажемся снаружи.
Он так неправ и все же так нам нужен…
Я встаю. Воздух кажется разреженным и странным, как будто полуденный жар разрушает привычный мир.
– Ты готова, моя самая прекрасная девочка?
– Да.
Он берет меня под руку, и мы выходим на залитую солнцем улицу. Пересекаем авеню и направляемся на север, к парку. В какой-то момент он замечает, что у него кончились сигареты, и я предлагаю ему свои.
– Они слишком легкие для меня, милая Джекс. Пойду и куплю пачку. Подожди меня здесь, я мигом.
Однако папы не будет довольно долго. Как всегда, его кто-то или что-то отвлечет. Потом он вернется как ни в чем не бывало, не заметив, что прошло много времени. Я вижу скамейку в тени и сажусь. Мимо проезжает велосипедист. Проходит женщина с маленькой собачкой на поводке – носик-пуговка, блестящие глазки. Легкий ветерок качает ветки, гонит сухие листья, оставшиеся еще с прошлой осени. Они будто играют в салки друг с другом. Мне с детства нравилось наблюдать тайную жизнь листвы. Она казалась независимой от произвола ветра. Я сижу одна на скамейке в теплый день, но в приятной тени, смотрю на то, как кружатся листья, и мне становится спокойно.
Однажды в Европе мы с друзьями пошли в студию художника, располагавшуюся во дворе дома на тихой улочке. Все сидели и курили, а художник тем временем нарисовал мой портрет. Это был грубый и быстрый набросок, много резких линий и острых углов. Мне очень понравилось.
Я не хочу работать в Vogue. Я ведь давно это поняла. Наверное, с того вечера у Бартлеттов, когда Джек Кеннеди произнес: «Восемь эссе для того, чтобы получить награду, которая вам не нужна?» Он сказал это с той самой своей улыбкой.
Не желаю работать в журнале среди этих умных, суровых, прекрасных женщин и мужчин, превращающих их в статичные глянцевые картинки. Не желаю предсказуемой судьбы вчерашней светской дебютантки с идеальным маникюром, которая проводит свободное время на благотворительных вечерах. Не хочу застрять в Мерривуде и даже на ферме Хаммерсмит – в этом раю так легко раствориться и пропасть без следа. Не хочу в старости пристраститься к бурбону и закусывать его фрикадельками из трески. Хочу быть художником, а не только моделью, чье лицо проступает среди беглых линий. Хочу быть творцом, писателем, ученым. Хочу читать книги, впитывать знания, восхищаться искусством. Хочу, чтобы в жизни было много приключений, чтобы никогда не было скучно.
И тогда я придумываю, как представлю это дело матери. «Мамочка, – скажу я ей. – В редакции Vogue совсем нет мальчиков. Там вообще нет ни одного подходящего жениха». Она придет в ужас. Пока мама ищет хорошую партию для Ли, я поживу в Вашингтоне и найду работу. Может, устроюсь в ЦРУ. А может, найду журналистскую вакансию, например в Washington Times-Herald. Это не Washington Post, конечно, но они всегда готовы взять толковую молодую женщину, умеющую учиться на ходу и много трудиться за небольшую зарплату. Это хороший старт.
Могу перебраться в принадлежавшую раньше моему сводному брату Гору спальню, откуда открывается вид на реку. Буду ездить верхом, читать и писать. Могу продолжать считаться девушкой Джонни Хастеда – он живет так далеко, что это не принципиально. Буду ходить на танцы и на вечеринки, когда захочется. А когда не захочется, отговорюсь срочной работой. И начну планировать дальнейшую жизнь. Тихо, никому ничего не говоря. Со стороны всем будет казаться, будто ничего не изменилось.
Листья все кружатся. Они падают на мои туфли. Обрывки листьев и тротуарная пыль, как рыжее кружево, обнимают мои щиколотки.
Не хочу быть дорожной пылью, сухим листом, девочкой на побегушках. Хочу быть ветром, который поднимает эту пыль ввысь.

ФЕВРАЛЬ 1952 ГОДА
Легкий проблеск узнавания появляется на его лице, когда он меня видит.
– Опять вы, – говорит он.
– И вы.
– Наверное, это судьба.
– В этом городе случайностей почти не бывает.
Он держит стакан. Свободной рукой откидывает прядь со лба. Я слышала, что он проводит выходные в Палм-Бич. В пятницу в два часа дня пропускает заседание Конгресса и летит на юг, чтобы поиграть в гольф, посетить вечеринки и скоротать время так, как любят такие типы, как Джек Кеннеди.
Мы встретились в квартире Джона Уайта в полуподвальном помещении на Д амбартон-авеню. Окна под потолком вровень с тротуаром, видны отсветы фонарей на темной от дождя мостовой. Стеллажи с книгами во всю стену. В комнате висит сигаретный дым, в бокалах поблескивают кубики льда.
На миг он кажется выбитым из колеи.
– Вы ведь были в Европе? – спрашивает он.
– Да, была с сестрой. А теперь вернулась.
– И собирались куда-то переехать – кажется, в Нью-Йорк?
– Не поехала.
– Понятно. Вы не получили работу?
– Получила.
– Но не приняли предложение?
– Не знаете, кто еще будет? – спрашиваю я.
– Билл Уолтон.
– Я слышала, что он больше не пишет для The New Republic.
– Не пишет с тех пор, как сделался художником.
– А вы рисуете, конгрессмен?
Он кивает, кидает смущенный взгляд на меня.
– Да, когда нет сил ни на что другое или когда мне скучно.
– Да что вы? Неужели такое бывает?
– Что бывает?
– Что вы скучаете.
– Сейчас – точно нет, – отвечает Джек с улыбкой.
Я слежу за своими руками: они сложены одна на другой и покоятся на сумочке. Палец с кольцом спрятан – прикрыт сверху ладонью.
– Откуда вы знаете Джона Уайта?
– Я теперь работаю в Times-Herald.
– Я слышал. Вы одна из сотрудниц Фрэнка Уолдропа. Вам там нравится?
– Профессия репортера, кажется, позволяет каждому открыть для себя целый мир.
– Вы ведете колонку?
– Вы ее читали?
– Конечно. – По его интонации я понимаю, что это не совсем правда.
– Глянули по диагонали пару раз?
Он смеется.
– Уайт был звездой, самым известным корреспондентом, когда моя сестра работала у Уолдропа.
– Кэтлин.
– Кик. – Он отводит глаза, произнося ее имя. На лице мелькает печаль. А потом исчезает. – Вы, наверное, неплохо пишете, раз Уолдроп сделал вас колумнисткой.
– Когда я пришла в первый раз, он сидел за массивным столом. Посмотрел на меня поверх очков. Показалось, что сейчас он уволит меня, не дожидаясь начала моей работы.
– Готов поспорить, что, нанимая вас, он сказал: «Только не надо ко мне заявляться через неделю и сообщать, что вы помолвлены». Так он сказал Кик.
– На самом деле он ничего такого не говорил. Заметил только: «Запомните, мисс Бувье, ваша работа состоит в том, чтобы все время повторять "Большое спасибо!" и составлять безупречно вежливое письмо, когда я попрошу послать подальше какого-нибудь ублюдка».
– Да, он такой, наш добрый Уолдроп. А что, Джон Уайт все еще ошивается в газете?
– Каждый раз на пути в Госдепартамент он заходит и садится на край моего стола. Из-под коротких рукавов рубашки видны все эти дикие татуировки.
– Не дает вам печатать?
Я улыбаюсь:
– Раз в неделю мы ходим на обед в «Хот шопп», чтобы посплетничать. Обожаю истории, которые он рассказывает. Но о вас, конгрессмен, он не сообщил ничего. Во всяком случае, я ничего не запомнила.
Я делаю паузу, и он говорит:
– Я и не ждал, что вас заинтересуют какие-то истории обо мне.
Надо заметить, что именно Джон Уайт рассказал мне, как Джек Кеннеди описал однажды разбитый во время войны джип: «Эта хреновина на хрен охренела!»
– Он что, такой сквернослов? – спросила я.
Уайт пожал плечами:
– На войне никто не стеснялся в выражениях.
Джон Уайт также поведал мне о Джеке и датской журналистке, блондинке, бывшей «Мисс Дания», носившей прозвище Инга Бинга. Инга Арвад снимала квартиру вместе с Кик. Это была сплоченная компания – Кик, Джон Уайт, Джек и Инга. В то время Джек работал на разведку военно-морского флота. Инга влюбилась в него по уши, но она была замужем. Эта женщина когда-то была знакома с Геббельсом и Герингом, и однажды сам Гитлер пригласил ее к себе в закрытую ложу на Олимпийских играх.
– Боже мой, как же это все закончилось? – поинтересовалась я. Согласно рассказу Уайта, фото Инги с Гитлером всплыло в ФБР. Тут вмешался Джо Кеннеди и перевел Джека на тихую административную должность в Южную Каролину. Белокурая красотка была безутешна. Она развелась, отправилась в Голливуд и там вышла замуж за ковбоя-миллионера.
А сейчас Джек Кеннеди стоит рядом со мной и говорит:
– Думаю, нам надо сохранять интригу.
– Какую?
– Будто мы встретились впервые, хотя уже встречались не раз.
Он хочет сохранить ощущение новизны.
Джон Уайт сидит сбоку от меня. Он забирает у меня стакан с водой и протягивает бокал вина.
– Уверен, это не лучшее, что вы пробовали, Джеки, но это лучшее, что у меня есть. – Он смотрит на Джека. – Не знаю, на что ты рассчитывал, приятель, но ты упустил свой шанс. Она попала в ловушку бриллиантового кольца. Это парень из Йеля, да, Джеки? Работает на Уолл-стрит?
– Джонни Хастед.
– Вот на кого меня променяли, – вздыхает Уайт.
– Что ж, поздравляю, – говорит Кеннеди. – И как долго вы еще будете работать в газете?
– Почему вы об этом спрашиваете?
– Разве вы не собираетесь уйти, раз уж помолвлены?
– Зачем мне уходить?
– Большинство девушек так делают.
– Мне нравится журналистика. А собираться выйти замуж не значит забросить всю остальную жизнь. Вы же тоже когда-то были журналистом, да, конгрессмен?
– Да, и это казалось занятным. Но у меня не было того влияния, которого я хотел достичь. В политике я могу добиваться своих целей.
– Вы любите историю, верно?
– Да.
– Сегодняшние новости завтра станут историей. Разве это не доказывает, как действенно слово?
– Посмотри, как хорошо я ее научил, – замечает Уайт.
Эти двое раздражают своей самонадеянностью. Но Кеннеди смотрит на меня в упор с вызовом, в глазах его прыгают электрические искорки. Я тоже смотрю ему прямо в глаза. Теперь не надо осторожничать. Я могу делать что захочу. И говорить что захочу. Быть резкой. Я выхожу замуж за другого. Странно, но такова была первая мысль, которая пришла мне в голову, когда Джонни Хастед преподнес мне кольцо своей матери в ресторане отеля «Карлайл». Все случилось неожиданно, и я точно знала, что не желаю этого, но вдруг поняла, что, если вопрос с замужеством будет улажен и у меня появится вполне достойный жених, я наконец выберусь из ловушки и стану свободной.
Однажды во время вечеринки в Ньюпорте я флиртовала с каким-то парнем. Он был беспощадно красив и знал это. Я сидела рядом с ним на длинном диване между двух кадок с папоротниками. Он помог мне прикурить сигарету. Я слушала его чванливые речи, охала и ахала, а когда он наконец заткнулся, встала, чтобы потушить сигарету, и как бы невзначай провела по его руке тлеющим кончиком. Парень подпрыгнул, пролил напиток на свою белую рубашку. А я сделала вид, что все это ужасная, досадная случайность.
Какая-то часть меня желает рассказать эту историю Джеку Кеннеди и посмотреть, как он отреагирует, что скажет, какую гримасу состроит. Или изобразит эту свою улыбочку. Она мне нравится. Нравится больше, чем хотелось бы.
– А что вы делаете, когда не придумываете для своей колонки вопросы про Чосера и Мэрилин Монро? – спрашивает он.
– Рисую картинки к моим вопросам.
– Карикатуры? Комиксы?
– Да, иногда.
– И что у вас заготовлено на следующую неделю? Что-то вроде: «Полагаете ли вы, что жена должна сделать так, чтобы муж думал, будто он умнее ее?»
– Ни в коем случае.
«Не улыбайтесь так, глядя на меня» – вот что мне хочется сказать.
– Не хотите ли присесть? – предлагает он.
Кожаные диваны, пятна от стаканов, прожженные сигаретами дырки, одна из них, довольно большая, на подлокотнике, заклеена тканевой заплатой. Холостяцкая обстановка. Я ставлю свой бокал на низкий кофейный столик, пододвигаю пепельницу и кладу на ее край сигарету.
– Я действительно люблю историю, – говорит Кеннеди. – И всегда любил. В основном британскую.
– Не американскую?
– Мне нравится читать о Гражданской войне. – Он снова улыбается. – И изучать «Федералиста».
Я смеюсь:
– О, это прекрасно! А почему?
– В нем отстаивалась Конституция, когда страна стояла на пороге катастрофы.
– Правда, сейчас, если оглянуться назад, кажется, что история не могла сложиться по-другому.
Он внимательно смотрит на меня.
– Да, это так. А чем вы еще увлекаетесь?
– Верховой ездой.
– Лошади? У меня аллергия на них.
– Серьезно?
– А если бы ее не было, вы бы меня пригласили покататься? Вам нравится океан?
– Очень люблю океан. И люблю танцевать.
– А у меня спина болит.
– А вы пригласили бы меня потанцевать, если бы не спина?
Он улыбается:
– Старые футбольные травмы безжалостны.
– Думаю, война тоже добавила. Я слышала драматичную историю, как японский эсминец протаранил ваш корабль. Но вы спасли своих людей, хотя и пережили кораблекрушение. Об этом писали потом в The New Yorker.
– Джон Херси был весьма великодушен. – Джек немного смущен. Интересно почему. – Так когда знаменательное событие?
– Какое событие?
– Ваша свадьба.
– Вроде планировали в июне.
– Совсем скоро!
Я бросаю на него взгляд. В голосе Джека задорные нотки.
Когда Джонни Хастед сделал предложение, я почти было отказала. Объяснила, что не собираюсь бросать работу. Что люблю ее. Я беру интервью, общаюсь со случайными людьми на улице. Подхожу к незнакомцам и спрашиваю, можно ли их сфотографировать. Задаю вопросы, связанные с тем, что звучит в новостях. Выясняю, что они думают о политике, искусстве, семье и воспитании детей. Фрагменты этих опросов я вплетаю в текст своей колонки, которая называется «Вопросы девушки с камерой». Это живое и интересное занятие, и я не желаю с ним расставаться.
Джек Кеннеди смотрит на меня, будто ждет, что я скажу еще что-то. Ожидание висит в воздухе. Этот взгляд меня озадачивает. Не хочу говорить о своей помолвке, о Джонни, о том вечере, когда он сделал предложение в «Карлайле», подарив мне то самое огромное кольцо. Конечно, он уверил, что я могу продолжать работу, во всяком случае, пока у нас не появятся дети. Не желаю говорить о том вечере, когда на Мэдисон-авеню шел снег, ветер гонял крупные снежинки, а Джонни крепко держал меня под руку, будто направлял мое движение, настраивая на определенную намеченную им колею, устанавливая на положенное мне место. Джонни – хороший человек, принадлежит нужным партиям, прекрасно танцует. Хочет сделать меня счастливой. Каждый раз напоминаю себе, что делаю правильный выбор, непростой выбор, который означает одновременно и стабильность, и свободу. «Он добрый и надежный и хороший, как Хьюди для мамы, – говорила я Ли. – Джонни к тому же намного симпатичнее, чем Хьюди». Можно было бы посмеяться над этим вместе с Джеком Кеннеди. Мне кажется, он будет смеяться, и мне хочется заставить его смеяться, но сейчас лицо его стало серьезным, как будто он собирается спросить о чем-то важном. Молчание затягивается, в нем есть недосказанность.

