Особое значение Гроция в истории стремления человечества обуздать войну состоит в том, что его вклад в это благородное дело покоится на таком же прочном основании, как и сама идея цивилизации. Раздел его великого творения о праве войны и мира, посвященный «ограничениям», следует воспринимать в рамках соответствующего контекста. Эта книга в целом часто рассматривается как историческая веха в развитии не только права войны, но и, сверх того, публичного международного права вообще и идеи сообщества государств, на которой оно зиждется[21 - Современные авторы, занимающиеся анализом международных отношений, регулярно обращаются к «системе Гроция» и «гроцианской теории», независимо от того, считают ли они его вклад выдающимся (как, например, Хедли Булл) или всего лишь существенным.].
Стремление Гроция к удержанию войны в цивилизованных рамках было составной частью более широкой задачи: дать возможность государствам (заметим, что понятие государства в его времена было намного менее четким, чем теперь) сосуществовать друг с другом на определенных разумных условиях и побудить подданных одних государств считать подданных других государств, пусть и лично им незнакомых, такими же представителями рода человеческого, как и они сами. Отчасти это объясняется тем, что его изложение этих важнейших вопросов наполнено таким сочувствием и пониманием, что в этом отношении, как и во всех прочих, он оставляет впечатление «двойственности», делая тем самым для себя возможной апелляцию к сторонам с различными позициями. Если принять терминологию современной теории международных отношений, то можно сказать, что исследователи, тяготеющие к «реалистическому» краю существующего в этой дисциплине спектра мнений, восхищаются Гроцием потому, что он понимал, что, даже считая, что государства существуют в своего рода международном «обществе», их зачастую расходящимся интересам свойственно порождать конфликты, и война – это нормальный способ их разрешения; в то время как исследователи «идеалистического» лагеря восхищаются им потому, что понимание им культурного родства государств и людей давало ему возможность представлять их во взаимоотношениях, которые можно описать как международное сообщество, а также потому, что он в силу этого считал разумным для государств проявлять осторожность и избегать конфликтов друг с другом, а уж если, тем не менее, конфликт произошел, то проявлять высшую степень самоконтроля.
Гроцианская концепция умеренных издержек при умеренном ведении войны и неприкосновенности некомбатантов во время военных действий настолько привлекательна, что легко забыть о тех условиях, на которые она опирается. Если мы обратимся к ним в свете имеющегося опыта, то это послужит хорошим напоминанием о том, что такую систему очень непросто создать и поддерживать. Есть условия наиболее значимые. Во-первых, Гроций в значительной степени полагался на «гуманизирующие» силы культурной близости и христианского милосердия; как показала история, он доверял влиянию этих сил больше, чем оно того заслуживало. Во-вторых, как верный последователь учения о «справедливой войне», принятого в христианской традиции, он привел список правомерных причин, которые только и могли оправдать обращение к войне как средству. Это означало, что выгоду от запрещения войн, ведущихся по «неправомерным» причинам, необходимо сопоставить с потерями от разрешения (или предписывания) войн по «правомерным» основаниям, в число которых с необходимостью попадают войны, ведущиеся с целью самообороны и в качестве возмездия за «неправомерную» агрессию. В-третьих, его примечательно длинный список некомбатантов основывается на двух допущениях: что воюющие стороны в принципе готовы отделять военные соображения от экономических и политических и что лица, которых желательно выделять как некомбатантов, объективно выглядят таковыми в глазах скептически настроенных вражеских комбатантов и беспристрастной третьей стороны.
Это третье условие, которое необходимым образом восходит к политической теории Гроция, важно главным образом потому, что оно стало своего рода концептуальной бомбой замедленного действия, которая сработала во времена Руссо полтора века спустя; именно оно помогает объяснить тот неоценимый вклад, который внес последний в разработку вопроса о некомбатантах. У Гроция сами воюющие субъекты – по большей части суверенные государи – вполне могли обладать настолько абсолютным суверенитетом, что быть вообще полностью свободными от какого бы то ни было внешнего контроля над тем, что они делают, в их способах как ведения войны, так и ее завершения. Это существенный момент, и не потому, что представительные и демократические формы правления известны как более умеренные и уважающие закон, чем абсолютистские, и, разумеется, не потому, что сам Гроций был безоговорочным абсолютистом по своим склонностям, но потому, что важным элементом его логичной и систематичной политической философии, основанной на «правах» и построенной на «договоре», было то, что (предполагаемая) первоначальная передача прав и свобод суверену может заходить так далеко, что включает даже само право на самооборону и личную свободу. То есть, по логике Гроция, народ мог законным образом находиться в состоянии несвободы, даже рабства (в те времена эта тема отнюдь не была чем-то маловажным), потому, что его предки «заключили об этом договор», и суверен мог завершить войну, уступив противнику права и свободы своих подданных.
Эта жесткая теоретическая возможность имеет прямое отношение к праву войны, к которому мы теперь возвращаемся. У теории Гроция есть другая, более мрачная сторона, которую обычно не слишком склонны замечать гуманистически настроенные авторы, когда они ссылаются на главы о защите некомбатантов из книги III его самого известного труда. Постоянно держа в уме этот аспект, я склонен с меньшими оговорками, чем призывают нас более благожелательные толкователи, воспринимать появление в начале краткого обзора содержания первой главы книги III следующей классической фундаментальной максимы: «На войне дозволено то, что необходимо для достижения поставленной цели»[22 - Поскольку я здесь вступаю в незнакомую мне область гуманитарных наук начала Нового времени, в которой я не более чем любитель, то хотел бы признать убедительным толкование этого фрагмента, данное Петером Хаггенмахером [Peter Haggenmacher] в статье, опубликованной в сборнике: Dufour, Haggenmacher, and Toman (eds.), Grotius et l’ordre Juridique International (Lausanne, 1985), 115–143, 129. и отметить, что вполне понимаю то, что он говорит о неправильной расстановке заголовков глав при переводе. [Русский перевод цитируемого фрагмента: Гроций Г. Указ соч. С. 577.]].
К этой максиме в той или в иной форме, т. е. в позитивной форме, данной Гроцием, или в негативной форме «ничто не дозволено, если оно не является необходимым для…», постоянно обращаются в своих работах все последователи Гроция; и это неудивительно, поскольку она не может не быть догматом веры номер один для каждого, чье мышление о войне обладает достаточной этической утонченностью, чтобы принять идею ее ограничения. Разумеется, контекст, в котором воспринимается это высказывание, со временем изменился. Условия, которые имели в виду Гроций и его последователи, постепенно становились все более жесткими и менее двусмысленными. Гроций принадлежал к последнему поколению теоретиков jus gentium, которые имели дело с частными войнами наряду с публичными и применяли термин «война» в его старом смысле, охватывающем как отношения между индивидами в рамках всего человеческого сообщества, так и отношения между государствами (правителями). Важной стороной развития в направлении современного международного права (которое авторы, тонко чувствовавшие происходящие изменения, предпочитали назвать jus inter gentes, что весьма характерно)[23 - За это существенное изменение я благодарен ценной статье J. L. Holzgrefe “The origins of Modern International Theory” в Review of International Studies, 15 (1989), 11–26 at p. 21–22.] было стремление ограничить область его применения исключительно взаимоотношениями суверенных государств и выдвижение требования исключительной монополии самих суверенных государей на право применения вооруженной силы. С развитием культа суверенного правителя и постепенного выхода из употребления понятия «справедливой войны» и критериев jus ad bellum (которые, с точки зрения Гроция, полностью сохраняли традиционную моральную значимость) интересы государства получили безусловное превосходство над этими старыми критериями: «национальный интерес» стал единственной и нормальной причиной, которую суверенные правители и находящиеся у них на службе юристы считают необходимым выдвигать в оправдание применения оружия. По мере такого сужения перспективы и выхода интересов на первый план в правящих кругах, связанных с ведением войны, получило распространение более жесткое, секуляризованное прочтение этой классической максимы. К тому времени, как она внедрилась в изощренный ум Клаузевица, от ее первоначального религиозного происхождения и значения почти не осталось следа.
Что касается идеи некомбатанта, то какие бы изменения в ее контекстах – военном, политическом, интеллектуальном и т. д. – ни происходили, сама она продолжала существовать в течение XVIII и XX в. в том же виде, в каком ее изначально сформулировал Гроций. Соответствующие ограничения соблюдались настолько, насколько позволяли склад ума и наклонности воюющих сторон, а также конкретные обстоятельства. Заметим en passant[24 - По ходу дела (фр.). – Прим. перев.], что Гроций, по-видимому, не был для людей, размышляющих в те времена о международных отношениях, той выдающейся фигурой отца-основателя, какой он стал в XX в. Возможно, со временем он стал казаться несколько старомодным, менее соответствующим меняющимся интересам эпохи Просвещения, а затем и эпохи Прогресса, чем такие, например, авторитеты, как Пуфендорф, Вольф и Ваттель, если ограничиться лишь тремя именами, которые обладали не меньшим влиянием, чем Гроций. Более того, Ваттель в своем magnum opus, вышедшем в 1978 г., – Le Droit des gens (наиболее близкий по смыслу перевод названия – «Право народов»), – так много и эмоционально высказывался о неприкосновенности некомбатантов и других основных аспектов ограничения войны, что сразу же стал автором, ссылаться на которого гуманистам было легче и удобнее всего[25 - Я мог бы здесь скептически заметить, что Ваттель также с некоторой двойственностью, свойственной жанру, с настойчивостью высказывался по поводу военной необходимости и интересов государства; его основная идея состоит в том, что каждая нация сама определяет, чего от нее требует совесть.].
Поскольку Ваттель, опытный дипломат, был хорошо осведомлен о том, как функционируют международные отношения, и поскольку фрагменты, посвященные праву войны, были включены в определяющий контекст трактата, посвященного публичному международному праву в целом, написанное им могло вполне обоснованно рассматриваться как веское слово. С еще большей уверенностью можно сказать это о еще более известном интеллектуале, который в своей намного более знаменитой книге, опубликованной всего четыре года спустя, включил в свои политические рассуждения ряд замечаний о гражданском населении в военное время, и эти замечания, будучи вырванными из контекста, с тех пор цитируются как высший оберег некомбатантов: «Итак, война – это отношение отнюдь не человека к человеку, но Государства к Государству, когда частные лица становятся врагами лишь случайно и совсем не как люди и даже не как граждане, но как солдаты; не как члены отечества, но только защитники его. Наконец, врагами всякого Государства могут быть лишь другие Государства, а не люди, если принять в соображение, что между вещами различной природы нельзя установить никакого подлинного отношения»[26 - Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. Трактаты. М.: КАНОН-пресс, Кучково поле, 1998. С. 20.].
Автор этого высказывания – Руссо, книга – «Du contrat social» (1762), а одна из целей, которую он преследовал, когда писал эти содержательные строки, состояла, как ни странно, в том, чтобы умиротворить дух Гроция. Гроция – политического теоретика, а не Гроция – юриста. Гроций, как мы уже видели, выделялся среди других авторов, работавших в традиции естественного права, тем, что довел до гипотетической логической крайности те следствия идеи первоначального договора между народом и государем, которые подразумевают утрату свободы. Либертариански настроенной стороне личности Руссо абсолютистские взгляды Гроция были ненавистны. Одной из своих задач он считал борьбу с идеей о том, что люди могли бы, или им следовало бы передать или принести в жертву любой «другой» силе свободу, данную им природой; ничто не возмущало его сильнее, чем мысль о том, что они могут зайти на этом пути столь далеко, как предположил Гроций. Поэтому Руссо, излагая свою политическую теорию, в главе «О рабстве» (откуда и взяты процитированные знаменитые строки) воспользовался возможностью, чтобы сделать замечание, что когда государи решают воевать друг с другом, их подданные никоим образом не должны считаться целиком и полностью обязанными участвовать в войне. Войны между государствами в системе Гроция не были, с точки зрения Руссо, тем, что мы бы назвали национальными или народными войнами. Это были войны между правителями и государственными машинами, которые они контролировали, и поэтому подданные, утверждал Руссо, должны находиться вне войны, за исключением тех случаев и на то время, когда они активно участвуют в вооруженной борьбе. Жители одной страны не обязаны ненавидеть жителей другой только потому, что их правители решили поссориться. Люди – не просто подданные (или, в редких случаях, граждане) страны, они также члены всеохватывающего сообщества, каковым является человечество. Чтобы перевесить права правителей, Руссо бросает на другую чашу весов права людей.
В других произведениях Руссо мы находим еще один способ представления существа проблемы: речь идет о его многочисленных глубоких трудах, посвященных международным отношениям и месту, которое в них занимает война[27 - Моими основными наставниками (между различными интерпретациями которых я стремился найти наиболее адекватный путь) были авторы следующих работ: F. H. Hinsley, Power and the pursuit of Peace (Cambridge, 1967); Grace Roosevelt, Reading Rousseau in the Nuclear Age (Philadelphia, Pa., 1990); Stanley Hoffman and David Fidler, Rousseau on International Relations (Oxford, 1991). Пользуясь случаем, я хотел бы выразить благодарность за те огромные усилия, которые приложил Дэвид Фидлер [David Fidler] несколько лет назад, чтобы помочь мне увидеть этот раздел моей книги глазами юриста.]. Война, рассуждал он в этих текстах, не есть естественное состояние человечества, как думал Гоббс, это один из аспектов общественного состояния: «Необходимый результат создания отдельных государств и сопутствующего этому процессу создания международной анархии в отношениях между ними»[28 - Резюме идей Руссо, изложенное Эндрю Харреллом [Andrew Hurrell] в частной беседе.].
Таким образом, отношения вражды, существующие между подданными государств во время войны, носят в определенном смысле случайный характер. Они являются продуктом не естественной человеческой неприязни, но антипатии, порожденной государствами. Следовательно, подданные, призванные государством в ряды тех, кому предстоит участвовать в сражениях под враждующими знаменами, могут со всеми основаниями признавать под вражеской солдатской формой такие же человеческие существа и уважать их в этом качестве. Это неплохой способ найти основу различения «комбатант-некомбатант» в политической реальности. Но действительно ли этот способ представляет в достаточной мере общую направленность изощренного мышления Руссо применительно к данной сфере – вопрос, на который нет однозначного ответа. Среди всех великих политических теоретиков Руссо обладает той особенностью, что его позиция в наименьшей степени поддается однозначному определению. Отсылки к (обычному) юридическому различию, с которыми мы встречаемся в данной главе «Общественного договора», использовались для подкрепления чрезвычайно значимого для него политического различения: между, с одной стороны, государствами и правителями, а с другой – людьми, которых правители называли подданными, но которых Руссо хотел называть гражданами. Но в других местах, воодушевленный своей излюбленной идеей республики, основанной на правильных принципах, граждане которой, вступая в политическое сообщество, не отказываются ни от одной из своих свобод, он демонстрирует совершенно иной подход к участию народа в войне. Ни в этих фрагментах, ни вообще он не был последовательным в проведении различения между государством и народом. Граждане свободной республики – одновременно ее доблестные защитники. Он восхищался жителями той или иной страны, которые защищали свою свободу или сражались за нее. Руссо был убежденным проповедником идеи гражданина-солдата, приписывая ему и, если уж на то пошло, его семье силу патриотической доблести, которая столь же мало могла способствовать умеренности в войне, сколь и разграничивать интересы комбатантов и некомбатантов. Поэтому, а также потому, что самоопределение наций было еще одним принципом, который он отстаивал, неудивительно, что его идеи оказались в числе наиболее востребованных при формировании французской революционной концепции «нации в военной форме» и переходе к тотальной войне. Трудно найти другое высказывание Руссо, которое оказалось бы впоследствии столь дезориентирующим (мы оставляем в стороне вопрос о том, было ли оно на самом деле «ложным»), чем то, в котором он утверждает, что частные лица «становятся врагами лишь случайно….. как солдаты…..только [как] защитники [отечества]». Таким образом, патриотические и a fortiori[29 - Тем более (лат.). – Прим. перев.] национальные чувства не надеваются и не снимаются вместе с солдатской униформой, и Руссо, по крайней мере какой-то частью своего незаурядного ума, знал это[30 - Вопрос о степени и особенностях влияния Руссо на Французскую революцию остается спорным, но нет никакого сомнения в том, что так или иначе это влияние было весьма значительным. Дух, пронизывающий текст «Марсельезы», и риторика 1792–1793 гг., нацеленная на всеобщую социальную мобилизацию для ведения национальной войны, не слишком укладываются в пацифистские изречения «Общественного договора».].
Эти принципы, касающиеся гражданских лиц, казались почти такими же незыблемыми, как и любые другие принципы в этой сфере. Идея неприкосновенности некомбатантов отвечала каждой строке, вписанной в европейское и североамериканское право войны. Уважение к женщинам в частности и к беспомощным людям вообще пришло из старинного рыцарского кодекса чести. Поскольку jus in bello происходило от христианской доктрины справедливой войны, в нем также предписывалось проявлять уважение к «невинным». Филантропия эпохи Просвещения, иногда основанная на христианстве, но зачастую имевшая деистские или секуляристские корни, кроме того что она порицала разрушительный характер и жестокость войны и стала систематически оказывать помощь жертвам, в формулировании концепции всемирного сообщества людей пошла дальше, чем было способно большинство христиан. Ориентация на торговлю и вера в прогресс породили чувство облегчения по поводу того, что религиозные войны, с которыми в первую очередь ассоциировались массовые убийства и хаос, как казалось, ушли в прошлое, и то, что в моду вошло понятие «ограниченной войны», вызвало ликование, продолжавшееся в период с 1714 по 1793 г., а затем вновь на протяжении почти всего XIX в. Профессиональные военные приветствовали все, что способствовало улучшению дисциплины и держало солдат в рамках выполнения их непосредственных обязанностей, состоящих в том, чтобы воевать с вооруженным противником.
И все-таки в конечном счете некомбатанты так и не обрели полной защищенности. И не только потому, что невозможно было избежать тех случаев, когда жизнь гражданского населения в военное время подвергалась опасности. Принцип, утверждающий неприкосновенность мирного населения, оставался центральным во всех учебниках по праву, и этикет цивилизованной войны этот принцип подтверждал, но на практике, когда того требовали обстоятельства военных действий, он каждый раз нарушался. И эти требования с наибольшей вероятностью проявлялись в двух сферах, которые можно назвать «хозяйственными нуждами» и «вовлеченностью народа».
Вторжение и оккупация, блокада и бомбардировка
Хозяйственные нужды, связанные с ведением войны на суше, состояли, главным образом, в решении проблемы пропитания армии. Количество продовольствия и фуража, которое армия могла взять с собой или направить заранее туда, куда она направлялась, было ограниченным. Нормальным явлением было пополнять запасы на месте, забирая их у населения, проживающего вокруг военных лагерей и вдоль пути следования войск. С ростом профессионализма и развитием материальной стороны дела в XVIII–XIX вв. выяснилось, что наилучших результатов можно достигнуть путем оплаты или обещания оплаты, даже если сделка совершается по принуждению. Соответственно книги по праву и руководства по военному делу содержали обширные разделы, озаглавленные «Реквизиции» и «Контрибуции»: реквизициями называлось то, что забиралось в натуральной форме и, по крайней мере теоретически, оплачивалось; контрибуциями считались денежные сборы, возможно, взимаемые вместо реквизиций. Одержимость торговлей, столь свойственная XIX в., придала этому порядку толкование, дающее надежду на то, что население проигравшей стороны будет иметь возможность по окончании войны вернуть себе денежную стоимость имущества, отданного армии победителя, по предъявлении соответствующих расписок своему правительству.
Нет нужды говорить, что эта схема никогда не работала так гладко, как описывали учебники (больше всего, конечно, старались заставить ее работать немецкие армии; список реквизиций, за которые они были готовы представить расписки в оккупированной Франции в 1870–1871 гг., поражает воображение). Если оккупирующая армия не была исключительно деловой и дисциплинированной, а население оккупированной территории исключительно покорным, то продовольствие, топливо и фураж изымались в том количестве, которое диктовалось потребностью, а к тому же если оккупация продолжалась достаточно долго, то экономические ресурсы завоеванной территории эксплуатировались в пользу страны-оккупанта. Лишения, порча имущества и разруха были самыми малыми из тех бедствий, которые терпело гражданское население завоеванных и оккупированных стран. Но, с точки зрения военных властей, ответственных за это, никакого нарушения или отхода от правового принципа не происходило. Все это не составляло преступления в формально-юридическом смысле, т. е. прямого нападения на гражданское население. Это были просто действия, диктуемые военной необходимостью при ведении войны на континенте. Насколько же наивным было бы предполагать, что неприкосновенность некомбатантов может означать, что армии не станут изымать продовольствие или не будут требовать обеспечить их жилищем или что проигравшей стороне не придется щедро поучаствовать в военных расходах победителей!
Однако за морем эти вопросы представлялись в совершенно ином свете. Потребности, возникавшие во время войны на море, коренным образом отличались от таковых на суше. В течение XIX в. между правоведами и военачальниками государств континентальной Европы, с одной стороны, и их британскими и американскими коллегами – с другой, известными соответственно как континентальная и англо-саксонская школа, развернулась интересная дискуссия. Эта дискуссия к концу XX в. отнюдь не была завершена, хотя ее географическая база изменилась. Экономическая цель войны, в конечном счете фундаментальная для всех участников войн, более очевидна для морских держав и более открыто ими признается. Какая наивность – предполагать, что война для них может значить что-то еще! Их флоты могут изредка встречаться друг с другом для сражений, и в этом их сходство с сухопутными армиями, но, в то время как победившие армии после этого отправляются оккупировать и эксплуатировать территории, победивший флот блокирует порты и захватывает торговые суда. Подлинная война на море всегда носит коммерческий характер: ее цель – перекрыть торговые пути врага, чтобы он сдался, и потом прибрать к рукам его торговлю. Таким образом, гражданская собственность противника (так классифицируются в военно-правовом лексиконе коммерческие суда и грузопотоки) оказывается в опасности по ряду причин, не только потому, что она нужна для содержания армий, пока они продолжают воевать до тех пор, пока одна или другая сторона не сдастся, но и потому, что сама по себе эта собственность и есть по преимуществу то, ради чего война началась. И этот вопрос стал настолько доминирующим к середине XIX в. для великих держав, что они приложили к Парижскому мирному договору 1856 г., завершившему Крымскую войну, Декларацию о морской войне, которая стала (и остается в сборниках документов) первым многосторонним договором о праве войны.
Но «континентальные» авторы клеймили, когда они были на это настроены, «англо-саксонский» стиль ведения войны как предательство принципа неприкосновенности некомбатантов не за то, что делалось с гражданской собственностью, а за то, что, как правило, происходило с гражданскими лицами. Англо-саксонские авторы, со своей стороны, отвечали, что к их странам несправедливо придираются за то, что они делают то же, что сделала бы любая страна в условиях войны, если ей представилась возможность. Поднятые тогда вопросы остаются по-прежнему актуальны. Как бы ни изменились средства и способы ведения войны, термины, в которых в XX в. ведутся эти дебаты, остаются все теми же, что и в XVIII в.: блокада, контрабанда и бомбардировка. Разумеется, блокада вражеских портов и захват в любом месте в международных водах военной контрабанды (в строгом и конкретном первоначальном смысле, т. е. грузов и снаряжения, необходимых для ведения войны) были наиболее очевидными способами для морской державы заставить врага уступить. С самого начала было признано как часть обычного права морской войны, что, как только установлена ближняя блокада, действие прав нейтральных государств временно приостанавливается. И если они нарушают блокаду или перевозят контрабанду, они делают это на свой страх и риск. Это было понятное и разумно ограниченное определение прав воюющих на море, которое нейтральные государства были в состоянии соблюдать. И, как правило, у них вряд ли был другой выбор.
Мучительные проблемы и споры начинались только тогда, когда доминирующая морская держава пыталась расширить свое преимущество за эти рамки: использовать право полной блокады на расстоянии, превосходящем дальность пушечного выстрела или видимость в дневное время, и считать контрабандой не только военные грузы, но и вообще все, что могло поддерживать другое государство в его усилиях по ведению войны, что, в конечном счете, означало попытку уморить противника голодом[31 - Что касается границ и расстояний, то между потенциальными блокирующими державами и их возможными жертвами, а также между самими потенциальными блокирующими державами всегда велись споры. На эту тему можно найти информацию в работе: W. E. Hall, International Law (8th edn., Oxford, 1924), 857, n. 1 and 923, где в указателе последовательно идут: «Английская и американская теория», «Французская теория», «Английская и американская практика», «Предпочитаемая английская практика».]. Логически рассуждая и учитывая общность интересов вооруженных сил и гражданского населения, о которой так любят заявлять национальные государства, нет никаких препятствий и ограничений для такого расширения доктрины. Гражданские лица в любом случае пострадают, но (если рассуждать по аналогии) государство в тотальной войне имеет не больше права использовать их, чтобы накормить своих солдат, чем солдаты во время боевых действий имеют право использовать их в качестве щита. Исторически, разумеется, имелись возражения, которые нейтральные государства могли выдвинуть против ущемления их традиционных прав. В свое время Великобритания столкнулась с этими возражениями и волей-неволей должна была считаться с ними, по мере того как, достигнув статуса господствующей морской державы, она первой начала продавливать закон в этом направлении. Но она не была последней.
Морская война влечет за собой целый ряд осложнений в отношениях между воюющими и нейтральными государствами, которые, как правило, не возникают во время сухопутной войны. Парижская Декларация 1856 г., Гаагская мирная конференция 1907 г. и Лондонская военно-морская конференция 1908–1909 гг. одна за другой переформулировали нормы и правила, которые впоследствии рассыпались под ударами войны. Великобритания (в 1789–1782 гг., 1793–1814 гг. и 1914–1918 гг.), США (в 1862–1864 гг. и 1941–1945 гг.) и Германия (в обеих мировых войнах), военный флот которых в начале XX в. был усилен подводными лодками и торпедами, каждая в свою очередь, принимались подсчитывать, как долго можно испытывать терпение нейтральных государств, прежде чем оно лопнет, а также «за» и «против» превращения государств из нейтральных во вражеские. Когда контекстом дискуссии была большая стратегия, а главной ставкой – национальное выживание, принцип неприкосновенности некомбатантов рассыпался в прах. К концу Второй мировой войны стало ясно, что некомбатанты в тотальной войне не дождутся неприкосновенности ни в открытом море, ни на блокированных территориях. Были ли усилия по восстановлению этого принципа успешными и до какой степени, мы увидим далее.
Проверенная временем тактика бомбардировок еще больше ослабляла старинный, закрепленный в обычае принцип неприкосновенности некомбатантов, поскольку в XX в. она оказалась связана с изобретением еще более смертоносным, чем подводная лодка и торпеда. Укрепленные города стали объектами бомбардировок, как только военные технологии впервые предоставили возможность их проведения. И с самого начала эта практика вызвала яростные споры. Вряд ли какая-либо составная часть истории военного права может дать нам лучшую иллюстрацию постоянства и преемственности его проблем. Бомбардировки, осуществляемые с помощью примитивных мортир и осадных орудий, порождали те же самые аргументы, иногда менее, иногда более серьезные, что и сотни лет спустя те же действия, осуществляемые с помощью «Хейнкелей», Б-52 и межконтинентальных баллистических ракет. Бомбардировки, и тогда и сейчас, чаще всего не бывают точными. Никто не оспаривает право осаждающих бомбить укрепления и занимающих их вооруженных людей. Но выстрелы и снаряды часто попадают мимо цели, убивая мирное население, разрушая гражданские объекты и очень часто уничтожая огнем всю прилегающую территорию. Некоторая неточность прицеливания неизбежна. Ни один правовед или генерал не отдаляется от реальности настолько, чтобы жаловаться на это. Но, начиная с определенного момента, непреднамеренное разрушение может оказаться, выражаясь современным языком, несоразмерным. В этом состоит менее серьезное основание для критики. Более серьезное начинается с подозрения или, еще хуже, уверенности, что такой сопутствующий ущерб (еще один современный термин) в конечном счете вовсе не был непреднамеренным. Артиллерист и, как это чаще происходит в наше время, пилот бомбардировщика могут намеренно бить по гражданскому населению и домам. И его мотивы нередко могут не иметь никакого правового оправдания – его действия могут быть продиктованы попросту расовой или религиозной ненавистью или желанием привести в ужас тех, кто еще не был атакован. Но есть два мотива, которые могут быть до определенной степени юридически оправданы.
Первый благовидный предлог состоит в том, что в месте атаки законные цели, т. е. настоящие военные объекты, настолько тесно окружены невоенными или не очень военными объектами, что, принимая во внимание невозможность соблюдать абсолютную точность, ничто не может удовлетворить военную потребность, кроме как бомбометание по площадным целям, или ковровые бомбардировки, как мы это теперь называем. Первичным намерением, в конце концов, было не причинить вред мирным людям; но как же можно не причинить им вреда, если их присутствие используется как щит для военных? Грязные уловки такого рода несовместимы с законными методами ведения войны. Принцип неприкосновенности некомбатантов, безусловно, игнорируется, но его, по-видимому, всегда трудно соблюдать в подобных случаях, которые по своей природе достаточно редки.
Однако второе оправдание бомбардировки гражданского населения, которое иногда выдвигается, хотя и относится к гораздо менее редким случаям, выходит за рамки законности. Речь идет о тех случаях, когда гражданское население выглядит, с точки зрения противника, настолько единодушным со своими военными, что его боевой дух сам по себе становится своего рода военной мишенью. Один и тот же предлог выдвигался для оправдания сплошного обстрела осажденных городов во времена дымного пороха и для неизбирательного бомбометания городов военными самолетами в наши дни – а именно что вооруженные силы противника будут вынуждены перестать сопротивляться, если воля поддерживающего его гражданского населения будет сломлена. В этом состоит практика террора, и одним из его логических продолжений является геноцид. Тем самым принцип неприкосновенности некомбатантов не просто игнорируется, он полностью отбрасывается. В нашем ужасном веке мы наблюдали это очень часто, но необходимо понимать, что новшество, привнесенное современностью, состоит в масштабе этих чудовищных действий, а не в самом их факте.
Расширение и кодификация права
До сих пор смысл написанного мной состоял в том, чтобы определить статус и обозначить сильные и слабые стороны законов и обычаев войны, как они понимались в евроатлантическом мире на протяжении веков, прежде чем их начали кодифицировать в современное международное право глобального, а не только регионального применения. Эти сильные и слабые стороны могут быть объединены в три приведенные ниже категории.
Во-первых, интерес к ним выходил за региональные рамки, как и их потенциальная привлекательность. Их «европейскость» не обязательно становилась препятствием для выхода за границы европейского континента. Идея наложения ограничений на войну может иметь политический смысл для жителей любого континента. Основные религии, по крайней мере в части их доктрины и практики, культивировали любовь и милосердие, а некоторые упоминали и о братстве. Королевские фамилии и титулованная аристократия, естественные вожди армий и блюстители нравов в додемократические времена, как правило, были привержены принципам чести, великодушия и верности. С другой стороны, на своем пути к универсальности законы и обычаи войны сталкивались с региональной, культурной и классовой замкнутостью. То, на чем неявно основывается норма ограничения насилия в отношении вооруженного врага – чувство человеческой общности и признание людьми друг друга в качестве таковых, – наталкивается на многочисленные барьеры: расовые, религиозные, национальные, кастовые и т. д. Взаимность, еще одно непременное условие существования законов войны, в таких обстоятельствах оказывается еще более труднодостижимой – а когда в действие вступала всепоглощающая жажда мести, то и совершенно невозможной.
Во-вторых, по мере того как европейская региональная практика развивалась, законы и обычаи войны к XVIII в. хорошо укоренились в военной традиции каждой страны, способствуя формированию соответствующих установок среди представителей всех чинов и общественных классов, начиная от знати, военачальников и заканчивая мелкопоместным дворянством, профессиональными военными, составлявшими офицерский корпус (для которых до XIX в. не было ничего необычного в том, чтобы перейти от службы в армии одной страны на службу в армии другой), и даже, хотя и в постепенно уменьшающейся степени, наиболее цивилизованными представителями простых солдат. С другой стороны, совершенно очевидно, что для большинства простых солдат в то время, как и во многих странах сейчас, уважение и великодушие по отношению к врагу, военному или гражданскому, представлялось противоестественной идеей, которая к тому же вступала в противоречие с грубым ксенофобским менталитетом, зачастую целенаправленно формируемым (сегодня, как и прежде) во время прохождения базового военного обучения. Необходимо также помнить, что простые солдаты могли по-другому воспринимать врага, нежели их командиры.
В-третьих, вес, придаваемый этим законам и обычаям теми, кто принимал их близко к сердцу, не имел никакого отношения к букве международного договорного права, но полностью объяснялся духом культуры. Те или иные версии этих законов и обычаев действительно были доступны в письменной форме на всех уровнях изложения, от научных трудов до небольших учебных пособий, но офицеры и джентльмены придерживались их, потому, что им это диктовали их религия и mores[32 - Моральные правила, нравственные устои (лат.). – Ред.], а не потому, что правительство подписало договор, в котором дало гарантии, что они будут так поступать. Неписаный закон может быть более обязывающим, чем писаный. В то же время содержащиеся в нем принципы были в двух отношениях менее фиксированными и предсказуемыми, чем это можно было бы счесть удобным или желательным. Во-первых, представления о том, как следовать принципам в конкретных обстоятельствах, например при обмене военнопленными или уходе за ранеными, варьировались от армии к армии; во-вторых, эти принципы всегда возможно было трактовать так, чтобы удовлетворить требованиям военной необходимости, понимаемым в соответствии с субъективными представлениями командиров. Такая неопределенность и приспособляемость порождала непрекращающийся шумовой фон, состоящий из жалоб, недоразумений и обвинений в измене. Процесс кодификации принципов, призванный превратить их в полноценное, облеченное в форму договора международное право, имел в качестве непосредственной причины желание заглушить этот шум.
Кодификация законов и обычаев войны, как их понимали европейские империи и большая часть государств обеих Америк, началась с урегулирования морской торговли в военное время, т. е. той отрасли права, которая, как отмечалось в Парижской Декларации 1856 г. «давно являлась предметом достойных сожаления споров». Неопределенность в отношении прав и обязанностей «создает почву для разногласий между нейтральными и воюющими сторонами, которые могут послужить причиной серьезных трудностей и даже конфликтов»; поэтому «полезно сформировать единообразную доктрину» в отношении блокад, контрабанды и каперства (без которого более крупные морские державы к тому моменту могли обойтись и соответственно хотели бы лишить этой возможности менее крупные). В том, что касается морской войны, ничего сопоставимого по общественной значимости с принятием Парижской Декларации не было предпринято вплоть до попытки детальной кодификации на Гаагских мирных конференциях, за которыми немедленно последовала Лондонская военно-морская конференция. К тому времени море стало настолько неудобной стихией для применения понятия ограниченной войны, что едва ли хоть один юридический принцип, одобренный этими конференциями, пережил в нетронутом виде войну 1914–1918 гг.
Кодификация других основных отраслей права войны началась в 60-х годах XIX в. Вопрос о том, почему этот процесс происходил в такой спешке, требует дополнительного изучения. То, что это произошло в течение того же самого десятилетия, которое, согласно большинству серьезных исторических исследований, засвидетельствовало рождение войны современного типа, не могло быть простым совпадением.
Правительство США (т. е. «юнионисты», или «Север») привлекло выдающегося немецкого юриста-иммигранта Франца Либера, чтобы он свел в кодекс основные принципы и принятые нормы военных действий на суше; этот кодекс был предназначен для армий юнионистов[33 - В наиболее полном сборнике документов МГП Шиндлера и Томана (D. Schindler, J. Toman) этот документ идет как Numero Uno.]. Когда он приступил к этому занятию, еще не было ясно, что война будет затяжной и что для участия в сражениях придется призвать беспрецедентное количество людей, но было очевидно, что большинство американских профессиональных офицеров будет воевать на стороне конфедератов и что в целом менее опытным людям, возглавлявшим юнионистское ополчение и волонтеров, понадобится полный набор инструкций насчет того, как воевать comme il faut[34 - Благопристойно, прилично, надлежащим образом (фр.). – Ред.]. То, что можно делать безнаказанно в войне с «краснокожими индейцами» или мексиканцами, не сойдет с рук, когда речь идет о джентльменах с Юга. Президент твердо решил, что боевые действия должны проводиться по всем надлежащим правилам, чтобы не создавать ненужных препятствий восстановлению мира и дружеских отношений.
То, что было полезно для армий юнионистов, оказалось полезным для специалистов по международному праву – именно тогда утвердившихся в качестве отдельной профессии – и философски настроенных военных в Европе, которые думали, что кодификация вроде той, которую разработал Либер, может принести большую пользу и на европейском континенте. Брюссельский проект Международной декларации по законам и обычаям войны 1874 г. и «Законы войны на суше», руководство, составленное Институтом международного права на сессии в Оксфорде в 1880 г., – вот наиболее известные из целого семейства подобных документов[35 - Они также воспроизведены в сборнике Шиндлера и Томана под вторым и третьим номерами. По предложению Императорского Российского Кабинета в Санкт-Петербурге была собрана военная международная комиссия с целью обсудить возможность запрещения употребления во время войны между цивилизованными народами известного рода снарядов, и по определении этой комиссией на основании взаимного соглашения технических границ, в которых]. Разработка Либера в изрядно упрощенном виде вошла в международное право в качестве составной части в 1899 г., когда к одной из принятых в этом году Гаагских конвенций (подтвержденной с незначительными изменениями в 1907 г.) был приложен свод положений, касающихся законов и обычаев войны на суше. «Гаагские положения», или «правила», как их обычно называют, заложили правовую основу для правомерного ведения военных действий на суше и воспроизводятся во всех сборниках документов, посвященных этой теме.
Франц Либер работал над первой кодификацией правил ведения вооруженных конфликтов в те же месяцы, когда небольшой комитет, состоявший из граждан Женевы (среди которых только один был военным), проводил работу, которая увенчалась в 1863 г. созданием Движения Международного Красного Креста, а в 1864 г. – первой кодификацией законов об оказании помощи больным и раненым. Официальные положения по этим вопросам, действовавшие в вооруженных силах, были чрезвычайно несовершенными. Флоренс Найтингейл была лишь первой из знаменитой плеяды женщин – сестер милосердия, которые примерно с конца 40-х годов XIX в. прилагали усилия, чтобы улучшить условия содержания в госпиталях. Потрясение, которое Джордж Рассел испытал под Балаклавой и смог передать другим людям, на десять лет опередило шок, пережитый Анри Дюнаном при Сольферино. Но если цель военного корреспондента The Times заключалась в том, чтобы побудить британское общественное мнение к давлению на правительство, целью женевского филантропа было убедить европейское общественное мнение в необходимости радикального обновления международного права. Дело улучшения условий в военных госпиталях находилось к тому времени в умелых руках. Дюнан же озаботился тем, что происходило с ранеными по пути в госпиталь (если предположить, что они туда попадали). Существовало распространенное мнение, что сражающиеся армии должны уважать неприкосновенность санитарных бригад противника и что военачальникам противоборствующих армий следует периодически перед началом боев подписывать локальные соглашения («конвенции»), определяющие, среди прочих вопросов гуманитарного характера, знаки, по которым можно распознать эти бригады, а также полевые госпитали. Но выработка таких соглашений ad hoc была трудным делом, получающиеся в результате договоренности были нечеткими, а само их заключение было непредсказуемым. Выдающаяся роль Дюнана состояла в том, что он понял необходимость международного соглашения, устанавливающего простые договоренности гуманитарного характера, которые были бы понятны каждому и которые работали бы повсеместно. Иными словами, нужна была Женевская конвенция 1864 г.[36 - Shindler and Toman, 214–215. Ей предшествовали резолюции Конференции 1863 г., которыми был учрежден Красный Крест.]
Третьей кодификационной новеллой 60-х годов XIX в. стала Петербургская декларация 1868 г. Ее значение выходит далеко за рамки заявленной цели, которая была весьма ограниченной и состояла в запрете применения в отношениях между «договаривающимися сторонами» нового опасного изобретения – разрывных и/или зажигательных пуль. Это не только знаменательная веха в долгой истории «запрещенного оружия»; ее преамбула (более длинная, чем основной текст) содержит краткое изложение философии права войны, подобного которому нет ни в одном подобном документе и лаконичное совершенство которого невозможно превзойти. Несмотря на то что текст этой декларации присутствует в любом хорошем сборнике документов, он заслуживает того, чтобы быть приведенным здесь verbatim[37 - Дословно (лат.). – Ред.], отчасти потому, что он является исключительно выразительным свидетельством эпохи, отчасти же потому, что в каждой из формулировок ее принципов можно почувствовать тот дух оговорок и приспособления к обстоятельствам, который является неотъемлемой частью противоречивой истории права войны[38 - О том, как право войны обычно прочитывается экспертами по международному гуманитарному праву, многое говорит тот факт, что в комментариях, содержащихся в двух лучших сборниках документов, выпущенных на английском языке, – в швейцарском, на который мы ссылались выше, и в оксфордском (Roberts and Guelff) – вообще ничего не говорится об этой преамбуле.].
потребности войны должны остановиться перед требованиями человеколюбия, нижеподписавшиеся уполномочены разрешениями их правительств объявить нижеследующее.
Принимая во внимание, что успехи цивилизации должны иметь последствием уменьшение по возможности бедствий войны; что единственная законная цель, которую должны иметь государства во время войны, состоит в ослаблении военных сил неприятеля; что для достижения этой цели достаточно выводить из строя наибольшее по возможности число людей; что употребление такого оружия, которое по нанесении противнику раны без пользы увеличивает страдания людей, выведенных из строя, или делает смерть их неизбежною, должно признавать не соответствующим упомянутой цели; что употребление подобного оружия было бы противно законам человеколюбия.
[Далее следуют четыре абзаца, посвященные описанию снарядов, а также приглашение другим государствам присоединиться к соглашению].
Стороны договаривающиеся и приступившие предоставляют себе право входить впоследствии между собою в новое соглашение всякий раз, когда с целью поддержать постановленные принципы и для соглашения между собою требований войны и законов человеколюбия – вследствие усовершенствований, произведенных науками в вооружении войск, будет сделано какое-либо определенное предложение.
Особо обращает на себя внимание факт, что в этой декларации, которую специалисты в области международного гуманитарного права так часто приводят в качестве главного обоснования неприкосновенности гражданских лиц, ничего не говорится о некомбатантах как таковых. Некоторые расплывчатые выводы, подразумеваемые в ней касательно некомбатантов, можно реконструировать следующим образом. Есть утверждение, что «требования войны» должны, разумеется, отступать перед «законами человеколюбия» во всех возможных случаях; и в том, что касается гражданского населения, это облегчается для воюющих цивилизованных государств тем обстоятельством, что они договорились о том, что «единственная законная цель» войны должна состоять в «ослаблении военных сил неприятеля», и, следовательно, гражданское население враждебной страны следует в максимально возможной степени исключить из военных действий. Некомбатанты здесь не упоминаются в явном виде. Очевидно, предполагается, что они не должны быть вовлеченными в войну, и, без сомнения, все надеются, что в этом нет никакой нужды; но столь же очевидно подразумевается, что в той степени, в которой они, тем не менее, будут вовлечены и их участие будет препятствовать достижению основной цели войны, они будут подвергаться (или сами себя подвергнут) риску.
Тех читателей, которым кажется, что я слишком вольно трактую этот принцип и которые по этой причине возражают против такого толкования преамбулы Петербургской декларации (и, возможно, также возражают против того, что я ранее говорил по поводу непрекращающейся дискуссии о некомбатантах), я приглашаю поразмышлять о следующих трех фактах. Во-первых, каждая война, в которой участвовали стороны, подписавшие эту декларацию, впоследствии сопровождалась обвинениями в том, что некомбатанты в ней чрезмерно пострадали. Во-вторых, именно такой осторожный, гибкий и в конечном счете ни к чему не обязывающий подход к проблеме некомбатантов (на сей раз упоминаемых в явном виде) применен и, более того, достаточно детально прописан в появившемся всего на шесть лет раньше и вызывавшем всеобщее восхищение американском Кодексе Либера. В-третьих, намного менее проработанный европейский эквивалент последнего, а именно Проект Брюссельской декларации 1874 г., в отличие от Кодекса Либера, придает термину «некомбатант» значение «не сражающийся участник вооруженных сил» и практически ничего не говорит о «некомбатанте», понимаемом как «гражданское лицо», т. е. в том смысле, который принят в Кодексе Либера и последующем словоупотреблении.
По-видимому, начиная с 60-х годов XIX в. озабоченность вопросом неприкосновенности гражданских лиц постепенно начинает приобретать то исключительное значение, которое стало ей свойственно в наше время. То, что в течение долгого времени было предметом не более чем случайного, хотя и периодически обостряющегося интереса для «публики» (т. е. той части населения, которая имела доступ к информации об общественных делах и испытывала потребность формировать собственную точку зрения на них), теперь стало объектом постоянного и устойчивого интереса. А поскольку природа этой устойчивости и тенденции ее изменения чрезвычайно важны для темы этой книги, здесь потребуется представить некоторые объяснения.
Некомбатанты и гражданские лица: зарождение современной дилеммы
Частную проблему некомбатантов в том виде, как она сформировалась в 60-х годах XIX в., можно правильно понять, только если рассматривать ее как часть громадного вопроса о социальном опыте войны и ее восприятии. Для западного европейца, живущего в конце XX в., вроде меня чрезвычайно полезно заметить, насколько ограниченным и поверхностным по историческим и глобальным стандартам стало представление его общества о войне. Вообще говоря, рассуждая в консервативном ключе, война на протяжении большей части известной истории и в большей части мира составляет часть, так сказать, повседневной жилой обстановки в мышлении большинства людей. Нормой для большинства обществ является то, что их политические и религиозные власти и авторитеты учат, что война время от времени неизбежна и что участие в официально направляемой и коллективно одобренной войне достойно восхищения. Война и сражения занимали значительное, иногда всепоглощающее место в фольклоре и мифологии народов; в их культуре, будь то массовая, буржуазная или «высокая» культура; в истории общин и семей, в системах человеческих и моральных ценностей, в образе жизни и ожиданиях; в их взаимодействии с аппаратом государства, подданными которого они являлись; в статусе людей в сообществах, к которым они принадлежали; в патриотизме (на что бы ни распространялась патриотическая привязанность); в их представлениях об иностранцах (которыми они могли считать даже жителей соседней долины или деревни); в их представлениях о безопасности и восприятии опасности. К этому следует добавить реальное влияние, которое оказывали на жизнь военные столкновения, когда они происходили, наложение нового опыта на уже накопленные воспоминания и представления. Принятие войны со всем, что она несет – эмоциональным подъемом и ужасом, радостью и горем, – было неотъемлемой частью менталитета обычных людей, так же как сама война была одним из признанных фактов социального и национального существования. Вплоть до эпохи Наполеона в христианском мире лишь крошечные секты религиозных меньшинств, такие как меннониты, братья Христовы и квакеры, подвергали это общепринятое приятие войны принципиальному критическому рассмотрению, результатом которого стало то, что они отвергли войну, считая ее бессмысленной и опасной. Но все переменилось, когда эти судьбоносные для человечества годы остались в прошлом, были подведены итоги приобретениям и потерям и предприняты попытки извлечь из них цивилизованные уроки. Пацифистские секты впервые оказались в более многочисленной компании вместе с союзниками, которые если и не были по-настоящему пацифистскими, то по крайней мере миролюбивыми[39 - Я использую терминологию, которая, если и не была изобретена Мартином Киделом, то во всяком случае эффективно им использовалась, разъяснялась и стала широко известна благодаря его книге: Martin Ceadel, Thinking about Peace and War (Oxford, 1987).]. Международное движение за мир, начиная с этого времени, стало подвергать постоянной критике институты, обычаи и последствия войны. Их соперник и антагонист – «движение за войну», как его можно было бы назвать, – больше не мог рассчитывать на то, что все будет так, как ему угодно[40 - Я не смог подобрать более подходящего термина для обозначения общественно-политической тенденции, свойственной тому неразборчивому большинству европейцев, которые, по-видимому, любили войну или мирились с ней. См. мою книгу Humanity in Warfare, гл. 3, раздел 1.]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: