Наконец однажды случилось так, что, возвратившись на склоне дня, чтобы отдохнуть от своих дел, он позвал меня и велел мне сесть и разделить с ним трапезу. Перед нами поставили подносы с бараниной, рисом, засахаренными фруктами всех видов; из напитков нам подали шербет – подслащенную воду, настоянную на фруктах, – а также очень слабое вино, ибо похоже, что последователям Магомета их вера не позволяет пить вино, но они хитростью обходят этот запрет. Они кладут в воду изюм или финики и дают им побродить немного; этот напиток называется у них нибид, а не вино, и они употребляют его. Легко можно понять, что в этом, как и во многом другом, они не столь отличны от нас, ибо мне на моем веку доводилось видеть монахов, которые крестили говядину в рыбу во время Великого поста и носили власяницу из тончайшего полотна. Немного погодя ал-Амин позвал одного из своих слуг, который неплохо говорил по-французски, и таким образом мы могли беседовать более свободно. Прежде всего он спросил меня, всем ли я доволен и не нуждаюсь ли я в чем-либо из необходимых вещей. А когда я сказал, что вполне всем доволен, он начал расспрашивать меня подробно о моей стране и как я там жил. Тогда я сообщил ему, что я трувер, и, узнав это, он хлопнул в ладоши и воскликнул, что ему весьма приятно это услышать, поскольку он сам поэт. И тотчас он принялся декламировать мне отрывки своих стихов, но поскольку он читал их на своем языке, мне оставалось лишь бессмысленно улыбаться в ответ, да и переводчик не сумел их облечь в какую-нибудь поэтическую форму, прибегнув к самым простым словам. И тем не менее даже этого мне показалось вполне достаточно, чтобы убедиться, что его стихи ничуть не хуже сочинений многих поэтов, которые мне приходилось слышать в своей родной стране и о которых можно сказать, что они звучали бы гораздо лучше, если бы их перевели на язык, никому не понятный. Ал-Амин со смехом заставил переводчика замолчать и заявил, что не желает принуждать меня выслушивать это слабое и грубое переложение. Потом я поведал ему о своих странствиях и о том, как отправился в крестовый поход с королем Ричардом, и об Артуре, и о смерти моего друга. И все это я рассказал потому, что ему было примерно столько же лет, сколько Артуру и мне, и он слушал меня с большим вниманием и сочувствием. Я долго молчал и, выговариваясь, испытывал облегчение. Когда я закончил, он сказал, что мне не следует безутешно скорбеть о своем друге, ибо, по его разумению, Артур принял такую смерть, о какой он мог бы только молиться: до конца сдержав свою клятву и ничем не запятнав чести. И, глядя на меня большими, блестящими глазами, он сказал далее:
«Неужели ты больше любил бы твоего друга, если бы он нарушил клятву, сразился с тем рыцарем и убил его? Ибо тогда он был бы опозорен и унижен и не заслуживал бы того, чтобы оставаться в живых. Ведь если бы он погиб, сражаясь с нами, по клятве вашему королю верно следовать за ним, он лишился бы жизни, также исполняя свой обет. По воле Божьей все люди смертны, и я полагаю, что достойная смерть лучше жизни в бесчестье. Или ты думаешь иначе?» От его слов мне стало немного легче, однако я объяснил, что, наверное, меньше горевал бы, если бы Артур погиб в бою, тогда как ныне мне кажется, что он убит в глупой ссоре, которую даже не он затеял. Ал-Амин, усмехаясь в свою черную бороду, ответил на это: «Нет, когда мужчина защищает свою честь, это совсем не глупо. Он проявил гораздо большее мужество, сдержав обет и претерпев оскорбление, чем если бы пал в пылу сражения от вражеского меча». И когда он промолвил это, я почувствовал, что на глазах у меня выступают слезы. Но груз, который я носил на сердце вот уже много дней, стал легче. Я никогда не предполагал, что могу найти такое утешение в словах одного из врагов Божьих, тем не менее так оно и было. Мы побеседовали еще немного, и все, что говорил неверный, приходилось мне весьма по вкусу. Признаюсь откровенно: если бы он не был приспешником нечистого, он бы очень мне понравился. Помимо прочего, он сказал мне, что в качестве выкупа за меня была установлена сумма в двести золотых безантов и что столь небольшая цена была назначена потому, что он проникся ко мне расположением и, следовательно, убедил султана согласиться. Я впал в уныние, услышав это, хотя и ничем не выдал своего горя, а напротив, поблагодарил его за оказанную любезность. Однако мне было совершенно ясно, что у меня мало надежды собрать когда-нибудь даже десятую часть названной суммы. Ал-Амин сказал также, что с выкупом необходимо подождать до конца боевых действий или до того дня, когда будет решено обменяться пленными. Но добавил, что уверен: господин король, конечно, высоко ценит меня как за мое поэтическое дарование, так и за мой благородный поступок, поскольку я позволил взять себя в плен вместо него, и поэтому мне не придется долго ждать освобождения. Однако, превосходно зная короля, я не сомневаюсь, что он никогда не заплатит за меня двухсот золотых безантов. Напротив, он будет доволен, что счастливо отделался от меня и больше нет необходимости веселить меня, или говорить о смерти Артура, или, глядя в мои глаза, находить в них подтверждение своей собственной вины в его гибели. Что же касается поэзии, то, как бы он ее ни любил, он не может платить рыцарям стихами, а потому золото перевесит мои песни. И хотя в настоящее время мне безразлично, где находиться, здесь или там, но я также знаю, что мне не так-то легко будет долгие годы влачить жизнь в плену. Не радость, но гнев и нетерпение будут уделом того, кто столько лет вольно странствовал по свету.
Спустя несколько дней после этого разговора ал-Амин сказал мне, что нам предстоит покинуть лагерь и вернуться в Иерусалим. Ибо, как он объяснил, султан повелел его отцу, Мехед ад-Дину, отправиться туда и проверить, насколько надежны городские укрепления. Шатры были свернуты, и мы пустились в дорогу. Мы ехали целый день и к концу его достигли небольшого города, затерянного в горах, где и провели ночь, а к вечеру следующего дня мы прибыли в Иерусалим, который стоит на возвышенности и выглядит совсем не так, как я воображал. Так как вспоминая о тех городах, какие я повидал, и особенно Лондон и Париж, я думал, что он должен быть большим и красивым, с золотыми воротами, чистыми стенами и дворцами, изукрашенными золотом и серебром, фресками и резьбой, как и подобает оплоту Господа нашего. Но передо мной предстал город с узкими убогими улочками и домами с окнами, наглухо закрытыми ставнями. Жалкие лачуги числом намного превосходят дворцы, какие здесь есть. Тот, в котором я живу, действительно поражает роскошью и великолепием. Тем не менее город окружен массивными прекрасными стенами, весьма крепкими, со множеством красивых ворот, и нет недостатка в шпилях и круглых куполах, свидетельствующих о великом искусстве мастеров. А еще я видел здесь много верблюдов, животных с горбами на спине, с отвратительной мордой и таким же норовом. О них рассказывают, что они совсем не пьют воду, и потому на них удобно путешествовать по пустыням. В южной части Иерусалима, неподалеку от крепостной стены, у ал-Амина есть дом, где мы и поселились. Когда мы подъехали к нему, то увидели лишь суровые стены и мрачные ворота, но когда мы вошли внутрь ограды, мне открылся вид, узрев который я не мог не вспомнить с внезапной болью в сердце слова Понса де Капдюэйля: ибо был там и внутренний дворик с садом, посередине которого был сделан бассейн, и сводчатые галереи со всех сторон, с арками и колоннами, а над ними, на верхних этажах – окна с резными решетками и затейливыми каменными украшениями. Но когда я оглянулся по сторонам, надеясь увидеть обнаженных девушек, из дома появились женщины, лица и тела которых были закутаны в плотные белые одежды. Единственное, чем можно было полюбоваться, это их глазами.
Мне отвели угловую комнату на верхнем этаже, очень приятную, с двумя окнами, выходившими прямо на город, и мягкой постелью со множеством пуховых подушек. Но в ней не было ни одного стула или скамейки, поскольку у сарацин принято сидеть на полу на коврах. Мне принесли воду, чтобы я мог вымыться, и дали свежее платье варварского фасона, тогда как мою собственную одежду унесли, чтобы выстирать. На закате, по обычаю, неверные принялись молиться, собравшись вместе и что-то громко восклицая и бормоча, опускаясь на колени, или падая ниц, или поднимаясь во весь рост. Только после этого мы приступили к обеду. Ибо, как мне объяснили, шел месяц, называемый у них рамадан, который считается самым святым временем в году, и никому не позволяется принимать пищу от восхода до заката. Когда мы насытились, отведав разных блюд, щедро приправленных пряностями, которые я нашел весьма изысканными, ал-Амин позвал к нам девушку, которая принесла с собой струнный инструмент, выглядевший как деревянный круг с выпуклым дном и снабженный длинной шейкой или ручкой. Ал-Амин называл инструмент аль-уд. Она села пред нами, и он велел ей играть. Она заиграла, показав, что весьма в том искусна: пальцами одной руки она щипала струны шейки инструмента, тогда как пальцы другой перебирали струны в его нижней части. Музыка была резкой и звенящей и отнюдь не терзала слух, но когда она начала петь под нее (хотя голос ее был довольно сладок), в моих ушах это пение прозвучало как крик осла или завывание их священника, созывающего всех на молитву.
Надлежит заметить, что девушка эта не была закутана с ног до головы, но одета в своего рода приталенное платье с длинной юбкой, под которой она носила широкие белые полотняные панталоны необычного вида. Обуви на ней не было, и подошвы босых ног были выкрашены в красный цвет. На каштановых волосах сидела маленькая круглая шапочка, вышитая золотой нитью. Когда она закончила играть и петь, ал-Амин сказал несколько слов, которые она перевела на превосходный французский, хотя и говорила с незнакомым мне акцентом: «Принц спрашивает тебя, господин, как тебе понравилась моя игра?» «Ты хорошо говоришь на моем языке», – с удивлением воскликнул я. На что она ответила: «Почему бы и нет? Принимая во внимание, что это также и мой язык». Ал-Амин улыбнулся и сказал, указав на нее: «Она тоже из франков». И вслед за тем она рассказала мне, что отец ее был рыцарем и сеньором за морем, держателем земли феода Большого Герена, неподалеку от Назарета, того самого города, где жил и работал ремесленником Господь наш. Однако после того, как Саладин вторгся в эти земли, изгнав оттуда христиан, их владение было разорено и завоевано. Ее отец и мать погибли, а сама она стала пленницей в возрасте двенадцати лет. Ее продали Мехед ад-Дину, который отдал ее своему сыну, ибо она была по-своему привлекательна, хорошо играла на уде и говорила на языке сарацин так же свободно, как и на родном, научившись этому у своей няни. Ее обучили красиво писать на их языке затем, чтобы ее ценность как рабыни увеличилась, а еще петь, танцевать, немного обучили лекарскому искусству, а также – читать наизусть много текстов из их священного писания, которое они называют Кораном. Кроме того, она добавила, что ал-Амин брал ее в постель не более одного-двух раз, поскольку его жены удовлетворяют его гораздо лучше в этом отношении. «Его жены?» – переспросил я. «Да, – ответила она, – у него их две, а их религия дозволяет иметь четырех, если он пожелает». «Где же они тогда?» – спросил я. «Он держит их в особо отведенной части дворца, и ни одному мужчине не разрешено видеть их. Но также он может иметь столько девушек-рабынь, сколько захочет. И тем не менее, хотя он привязан ко мне, он находит мою светлую кожу и голубые глаза отталкивающими». Все это показалось мне весьма странным.
Потом она снова начала играть и петь, и какое-то непонятное волнение охватило мою душу, и когда она замолчала, я протянул руку и взял у нее уд. Коснувшись струн, я понял, что инструмент напоминает виолу, а перебор струн похож на игру на арфе. Вскоре я сумел извлечь из него несколько аккордов. И затем я запел одну из кансон собственного сочинения, ту, в которой есть такие строки:
Не убежать мне от любви —
Любовь бежит меня,
Желанье мой рассудок плавит,
И только смерть одна избавит
От этого огня…
и т.д.
Когда я закончил петь, вдохновившись своей музыкой и найдя в ней некоторое утешение, я увидел, что девушка плачет. Ал-Амин мягко заговорил с ней, и она что-то ему ответила, а потом сказала мне: «Я объяснила ему, что плачу оттого, что красота песни взволновала мою душу, и потому, что снова услышала, как поют на моем родном языке. А теперь принц просит меня перевести ему стихи. Я сказала, что это будет нелегко. Прости меня, господин, ибо я, должно быть, не смогу передать ритм стиха должным образом».
Она заговорила на языке неверных и продолжала довольно долго, в то время как ал-Амин слушал ее, подперев щеку рукой, и кивал. Потом он сказал на своем ломаном французском: «Хорошо. Это очень хорошо. Я вижу, что ты вызвал слезы у нее на глазах. Это случается делать и мне, когда мои стихи хороши». И, наклонившись ко мне вперед, он спросил: «Скажи, как давно ты был с женщиной?» Я ответил, что очень давно. Он улыбнулся и сказал, хлопнув в ладоши: «Прекрасно. Я даю тебе эту».
Я поблагодарил его, но заметил, что не возьму вопреки ее воле, так как, хотя она и была не более чем рабыней для него, она оставалась француженкой благородного рождения, что представляло определенное значение для меня. Тогда он обратился к ней: «Что скажешь, Лейла?» – и девушка, склонив голову, сказала, что если таково желание ее господина, то она охотно согласится служить мне.
Итак, я разделил с нею постель в ту ночь, но получил от нее не много удовольствия, ибо сначала мы побеседовали с ней, и я спросил, как ей живется среди неверных, и она ответила, что они очень неплохо к ней относятся, но она вот уже пять лет скорбит о своих погибших родителях. Очутиться в рабстве – несчастье, достойное сожаления, особенно для нее, которая имела своих собственных рабов и воспитывалась в детстве в любви и довольстве. Несмотря на то, что ее не заставляли принять магометанскую веру, она печалилась, что не имела возможности увидеть священника и вкусить тела Господа нашего, и продолжала в том же духе до бесконечности, мешая слова с рыданиями и слезами, так что мое желание угасло, и я велел ей взять себе покрывало и спать в уголке.
На следующую ночь, однако, едва мы вновь остались наедине, она просила меня оказать ей милость и спеть для нее. Я постарался приспособиться к уду. Она научила меня нескольким аккордам, и я спел ей три или четыре кансоны и дансы. Она растаяла от моих песен, и страсть затеплилась в ней, и таким образом мы провели всю ночь, не разжимая объятий, и ее благоуханная, податливая плоть пришлась мне больше по вкусу, чем тяготы суровой военной жизни.
И вот я стал жить одним днем, не заглядывая в завтрашний, выбросив из головы все мысли о прошлом – об Артуре или о короле, – и начал замечать, что происходит вокруг, ел и пил с большим удовольствием, почувствовал, как во мне пробуждается любопытство, беседовал с ал-Амином и другими людьми и находил, что жизнь не так уж плоха. А также меня вновь увлекла поэзия. Меня интересовало, какова же поэзия сарацин; я испытывал большое желание узнать, как она строится и по каким законам, и лелеял тайную надежду, что здесь, возможно, я найду иную поэтическую форму и невзначай приближусь к цели – сочинить стихи, не похожие на все то, что было создано раньше. С помощью Лейлы (ибо так называли ее сарацины, хотя ее настоящее имя было Изабелла де Нориз) я разговаривал с ал-Амином, подробно расспрашивая его обо всем этом. И он принялся рассказывать мне о метафорах, ритме и размере и о таких вещах, которые они называют тавил и басит, о четверостишье и шестистишье, и очень скоро я понял, что ничего не смогу понять, пока не смогу хотя бы немного объясняться на их языке. Он со смехом согласился и сказал: «Совершенно справедливо, поэзия говорит о любви, восходе или объятиях возлюбленной, или о неутоленном желании. И это все, что ты сможешь понять, не погружаясь в саму суть поэзии. Как изысканна и прекрасна, словно резной орнамент, украшенный драгоценными камнями, форма, называемая мустазад, в которой сочетаются изощренные рифмы и размер, ибо в каждой второй строке только половина слогов предыдущей. Но если я попрошу Лейлу перевести тебе весь стих, останется лишь набор слов: «Увы, любовь моя, нас ждет разлука, ибо занимается день и небосклон алеет…» – и так далее». Услышав, что он сказал, я, в свою очередь, рассмеялся и запел:
Зачем же соловей так скоро улетает,
И нам в саду цветущем больше места нет?
Мне солнца первый луч тоскою сердце наполняет;
Прощай, любовь, уж небо золотит рассвет.
И никогда я даже представить не мог, что буду петь это в подобных обстоятельствах. И, казалось, ал-Амин был весьма доволен, когда Лейла перевела. И потому я попросил позволения, чтобы Лейла научила меня языку сарацин, а ал-Амин ответил: «Меня глубоко опечалит потеря, когда я лишусь твоего общества, поскольку, Бог свидетель, ты мне нравишься ничуть не меньше, чем если бы ты был правоверным. Однако я надеюсь, что ты не останешься пленником дольше необходимого. Тем не менее мне доставит большую радость, если ты научишься говорить на моем языке, ибо тогда мы могли бы свободно беседовать о поэзии, песнях, а также о многих других занимательных вещах».
А теперь я намерен поведать об одном из самых удивительных чудес, которое случилось вчера, и вы поймете, как вышло, что я вновь пишу свой дневник. Итак, где-то ближе к полудню, в то время, как я сидел вместе с Лейлой, упражняясь в игре на уде, явился слуга и передал, что мне надлежит предстать перед ал-Амином; когда же я вошел в зал, где он вершил правосудие (который называется у них диван), я увидел, что перед ним стоит не кто иной, как Гираут, при арфе и прочих своих достоинствах. Увидев меня, он упал на колени, восклицая: «Господь спас вас, хозяин», – тогда как я застыл, разинув рот, будто меня ударили по голове. Опомнившись наконец, я поднял его и обнял, даром что он был грязным и пропыленным с дороги. Затем мне рассказали о том, как его поймали, когда он блуждал средь холмов, и доставили к самому султану. И Гираут, со свойственной ему дерзостью, улыбался вместо того, чтобы обнаруживать признаки страха. Когда его спросили, почему он не испытывает страха, он ответил, будто сначала опасался, что султан предаст его смерти, однако, увидев его лицо, понял, что султан милостив и не поступит так с ним. Его слова весьма понравились султану (ибо среди неверных милосердие почитается большой добродетелью, и они называют своего Бога сострадательным), Саладин велел Гирауту говорить, после чего тот признался, что разыскивает своего хозяина, взятого в плен, когда он защищал английского короля. Султан, услышав это, воскликнул: «Если бы у меня была тысяча таких слуг, тогда франки не отняли бы у меня ни пяди земли», – и, осведомившись о моем имени, распорядился, чтобы Гираута доставили ко мне в Иерусалим. Ал-Амин также не скупился на похвалы и сказал, что в их священной книге написано, что верность угодна Богу, и Гираута оставят при мне и будут кормить и одевать, и за его преданность ему надлежит дать серебряную монету.
Когда же я привел Гираута в свою комнату и мы остались одни, я спросил, как же он отважился последовать за мной, на что он ответил, что боится великого дьявола Махмуда[178 - …великого дьявола Махмуда. – Имеется в виду пророк Мухаммед.] и его приспешников не больше, чем тех, которые притворяются христианами, но на самом деле являются настоящими бесами, и что, по его мнению, одно место ничем не хуже другого. И немного еще порассуждав в таком же духе, он угрюмо добавил, что он с тою же охотой будет петь для меня, как и для любого другого, и поскольку его били за грехи во всех известных городах мира, с тем же успехом могут бить и в Святом Иерусалиме, я сказал, что искренне рад видеть его, и мы больше не говорили на эту тему. Я также расспросил его о короле Ричарде, и он ответил, что король весьма горячо расхваливал меня за то, что я выдал себя за него, дабы спасти его от плена, и поклялся, что когда-нибудь он выкупит меня, неважно, какой ценой. Но я, прекрасно зная, чего стоит это «когда-нибудь» в устах Ричарда, понял, что он обрадовался, что так дешево отделался от меня. И потому я более чем когда-либо преисполнился уверенностью, что он удержал меня подле себя затем, чтобы Фитц-Морис мог напасть на Артура, не опасаясь встретить сопротивление, ибо не сомневался, что, если Артур не станет сражаться с ним, это сделаю я. И еще мне в голову пришла гнусная мысль, что, приглашая меня на соколиную охоту в тот день, он рассчитывал, вероятно, что меня убьют. Однако я постарался выбросить эту мысль из головы, напомнив себе о том, о чем однажды сказал бедный Хью Хемлинкорт, а именно: короли никогда не лгут, как обыкновенные люди, но утаивают правду, изворачиваются и увиливают, и таким образом добиваются своей цели окольными путями.
Стало быть, мне суждено оставаться жить среди неверных. Гираут, собравшись на поиски, продал все мое имущество и принес мне немного серебряных марок. А еще – что меня обрадовало гораздо больше – всю рукопись моего дневника. Мы довольно неплохо устроились: мой менестрель спал у порога, а эта красивая девица со мной в постели. Многое предстояло сделать и многому научиться. Прошлой ночью я подарил Лейле золотую цепь со вставленными в звенья кусочками горного хрусталя, подарок леди Мод. Сделал я это, поскольку Лейла сумела хорошо утешить меня. Но я все еще ношу крестик Артура, ибо я не могу снять его со своей груди, равно как и не в силах вырвать воспоминания о нем из моего сердца.
* * *
Наконец наступила зима, с холодными туманами, дождем и слякотью. Вершины гор покрылись снегом, и резкий ветер пронизывал насквозь. Стеганые куртки, кольчуги и плащи защищали от холода не лучше, чем кисея. Английский король оказался в трудном положении: помимо плохой погоды он столкнулся с начавшимся дезертирством в армии. Воины бежали в Акру, соблазнившись относительно беззаботной жизнью. Уныние охватило многих советников короля. И тогда Ричард перешел в наступление. Он начал с того, что опять двинул армию в поход, приказав восстановить и заново отстроить укрепления небольших городов и крепостей, занимавших ключевые позиции вдоль дороги из Яффы в Иерусалим: Сент-Джордж, Рамлу, Шато-де-Плен и Маен. Враг оказывал им некоторое сопротивление, и произошли одно-два небольших, но горячих сражения. И одновременно король возобновил переговоры с Саладином. На этот раз он выступил с такими мирными предложениями, которые, если бы они были приняты, создали бы один из самых поразительных прецедентов в истории.
По замыслу Ричарда предполагалось, что его сестра, королева Джоанна Сицилийская, должна выйти замуж за брата султана, ал-Малик ал-Адила, которого христиане называли Сафадином. Вдвоем они будут возведены на трон Иерусалима как его законные правители, и, дабы расширить их королевство, Ричард отдаст города Акру, Яффу и Аскалон, а Саладин уступит земли между Иорданом и морским побережьем. Истинный крест будет возвращен крестоносцам, все пленные с обеих сторон отпущены на свободу, а Ричард с триумфом возвратится домой, создав в Иерусалиме прочное совместное управление мусульман и христиан и так установив мир в Святой Земле.
Но не было никакого шанса осуществить столь разумное решение. Джоанна пришла в ярость от одной мысли, что ей придется выйти замуж за сарацина, каким бы он ни был знатным и, по слухам, достойным человеком, а ал-Адил, по понятным причинам, отказался стать христианином. Советники с обеих сторон были возмущены или просто посмеялись. Ричард не потерял присутствия духа. Он написал султану: «Я восхищен вашей искренностью и желаю дружбы с вами. Вы обещали отдать своему брату все земли на побережье моря, и я горячо надеюсь, что вы выступите посредником между ним и мною при разделе земли. Но мы, без сомнения, должны владеть частью Иерусалима… Что касается брака, то все христиане громко высказывают свое недовольство мною, ибо я допустил мысль о брачном союзе свой сестры с мусульманином без позволения Папы. Я направляю к нему посланника и получу ответ в течение шести месяцев… Я искренне уповаю на то, что вы разделите владения так, чтобы освободить вашего брата от обвинений со стороны мусульман, а меня – от упреков моих подданных». Это было откровенное и великодушное послание, и султан принял его, заверяя короля в своей доброй воле. Тотчас, обратившись к своему доверенному советнику, ученому Беха ад-Дину, высшему судье войска, он сказал: «Если мы заключим мир с этими людьми, ничто не оградит нас от их вероломства. Самое лучшее, что можно сделать, это продолжать Священную войну до тех пор, пока мы или не выгоним их всех с наших берегов, или же не погибнем сами, сражаясь с ними». Ричард, со своей стороны, повел свою армию к Рамле, где он и обосновался на зиму, горя нетерпением взять приступом Иерусалим, если сможет.
Вот так, в обстановке взаимного доверия, встретили Рождество. Ричард двинулся на город-крепость Бейт-Нубу, стоявший высоко в горах. Дождь с градом хлестал войско, и отдельные градины были достаточно велики, чтобы причинить такой же вред, как и камни, выпущенные из пращи.
Дождь и ветер усиливались; колья, на которых были натянуты палатки, не держались в земле и падали, провиант портился, оружие и доспехи сильно заржавели. Стеганые куртки, солдатские и рыцарские, надеваемые под доспехи, поношенные и залатанные во многих местах, расползались от сырости. Кони скользили на замерзшей грязи, падали под своими всадниками и мерли. Ричард рвался вперед, невзирая ни на что. Порой он намного опережал основное войско со своим небольшим отрядом самых отчаянных рыцарей и сарацинским проводником, сопровождавшим их. Однажды, достигнув прохода меж двух остроконечных вершин, он увидел вдалеке, на вершине другой горы, слабый отсвет белых стен города. «Иерусалим», – сказал проводник. В тот день Ричарду было суждено ближе всего подойти к цели, к которой он стремился.
В начале января командоры[179 - …великого дьявола Махмуда. – Имеется в виду пророк Мухаммед.] рыцарских орденов тамплиеров и госпитальеров, по большей части жившие постоянно в заморских землях и хорошо знавшие эту страну, убедили Ричарда повернуть назад. Они считали, что необходимо овладеть Аскалоном и заново отстроить его, чтобы предотвратить возможный прорыв неверных к морю и укрепить свои позиции на побережье. Совет армии, деморализованный скверной погодой и медленным продвижением войска, охотно их поддержал. Ричарду пришлось уступить. На третий день после праздника Крещения он возвратился в Яффу.
Возможно, совет принял бы иное решение, если бы знал, сколь бедственно положение их противника. Султан подтянул к Иерусалиму все свои главные силы, к тому времени запасы оскудели, тогда как погода препятствовала движению караванов и пополнения ждать не приходилось. Измотанные бесконечным походом, эмиры покидали горы и уводили своих воинов. Талая вода затопила окрестности, и рогатый скот, увязнув в трясине, погибал и разлагался.
Но вот настала весна; земля высохла, зацвели сады. Дети резвились на склонах холмов, в чащах распевали и ворковали птицы, между сарацинами и христианами возобновились вооруженные стычки, а Ричард начал новые переговоры с Саладином, написав на этот раз: «Мы согласны на раздел владений: каждая из сторон сохранит то, что имеет ныне, и если одна сторона удерживает в своих руках больше половины, то есть справедливой доли, она должна уступить другой положенную часть». Нет необходимости говорить, что ничего из этого не получилось; это было всего лишь еще одним признаком пробуждения к жизни, подобно брожению соков в промерзших за зиму деревьях.
На одном из пологих склонов, за северной стеной Святого города, для упражнений в стрельбе из луков были поставлены соломенные мишени. В то раннее утро стрельбой развлекались только двое. Они были одеты в свободные туники, поверх левого рукава натянуты кожаные наручи. Волосы, чтобы они не падали на глаза, были подобраны под круглые тюрбаны. Того, что постройнее, загорелого, с гибкой фигурой, звали Абд-Аллах ибн-Заид, и он был начальником лучников ал-Амина; другой, коренастый и плотный человек, носил прозвище Тоз-Копаран, или Тот, Кто Поднимает Пыль. Оба принадлежали к племени турок-сельджуков с севера, из Харрана.
Они двигались медленно, не спеша выпуская стрелы, и, промахнувшись, ругались, подобно всем лучникам мира во все времена, относя неудачи на счет соскользнувшей руки, негодного оперения стрелы, или сетуя на то, что теплое солнце слишком разогрело их луки. Ни один из них не принимал всерьез оправдания другого: они были старыми друзьями.
– Всемогущий, честное слово, – воскликнул Абд-Аллах, попав на полдюйма в сторону от золотистого круга в центре мишени, – эту отнес ветер.
– Знаю. Ветер твоих жалоб, – сказал Тоз-Копаран. – Тебе следует поучиться стрелять помедленнее. Никогда не одобрял итилахский способ быстрой стрельбы. О небеса! Вот это выстрел! – Его стрела со свистом вонзилась точно в центр. – Я ее заговорил. Давай отступим назад на двадцать шагов. Стрелять отсюда – детская забава.
– Твоя мать родилась от верблюда, – беззлобно проворчал Абд-Аллах. – Я отойду, если ты будешь ходить и выдергивать мои стрелы. Слишком жарко, чтобы идти в такую даль.
Тем не менее он отправился вместе с другом вытаскивать стрелы, а затем они отмерили сто двадцать широких шагов и вновь повернулись лицом к мишеням. Они приладили стрелы к тетиве, и вдруг Тоз-Копаран сказал:
– Взгляни-ка вон туда, вниз, на тропинку. Не наш ли это возлюбленный господин, ал-Амин?
– Да, это он. С тем франкским рыцарем Кордбарбом. Вот тебе и курды[180 - Вот тебе и курды – Салах ад-Дин происходил из курдов; многие турки и арабы были настроены к ним враждебно.]. Отродье хромой суки! Ни один сельджук вовеки не опозорит себя дружбой с кем-то из неверующих демонов.
– Расстояние не так уж велико. Всего двести восемьдесят шагов, – задумчиво промолвил Тоз-Копаран. – Если мы выстрелим мимо мишеней, наши стрелы полетят прямо вниз, вдоль склона, и поразят их обоих. Тот, кто умерщвляет неверного, приуготовляет себе райское блаженство на небесах. Разве не это непрестанно твердит имам[181 - Имам – духовный руководитель мусульманской общины.]?
– Наш драгоценный господин не принадлежит к неверным, – возразил Абд-Аллах.
– Конечно, нет. Но он курд, ведь так? А мы сельджуки. Конская моча и огонь.
– Да, верно, – вздохнул Абд-Аллах. – И все же он добрый господин и честный человек.
– Бесспорно. Я прострелю его глотку лучшей своей стрелой. Смерть франку и любому, кто этого не скажет. Но он курд! Тут дело в самой сути, Абд-Аллах. Человек должен жить по своим убеждениям. Нам лучше поторопиться. Через минуту они исчезнут из виду за тем поворотом.
Они вскинули луки и плавным движением, свидетельствовавшим о большом опыте, стали натягивать тетиву, пока кончики пальцев правой руки не коснулись плеча. Тогда они отпустили стрелы. Но они слишком промедлили. Внезапно поднялся легкий бриз. Две стрелы взвились высоко, на мгновение застыв на вершине своей траектории, и воткнулись в землю, едва не настигнув Дени и ал-Амина.
– Верблюжье дерьмо, – прохрипел Тоз-Копаран. Абд-Аллах уже мчался со всех ног вниз по склону и кричал:
– Кто ты такой? Отродье проклятого джинна! Какого беса тебе понадобилось разгуливать за мишенями? Тебя могли убить! – Вдруг его голос изменился, и он упал на колени. – Это принц, Ахмад ибн-Юсуф. Бог милостив. Эй, Тоз-Копаран, благодари Бога за то, что он не допустил, чтобы мы своими скверными выстрелами ранили нашего обожаемого господина.
Ал-Амин покачал головой, глядя на лучников, распростершихся ниц.
– Ах вы, нечестивые выродки, – благодушно сказал он, – и как же вы умудрились так промахнуться? Так-то вы будете сражаться с неверными? Что за негодные стрелки в моей охране?
– Прости нас, господин, – взмолился Абд-Аллах. – Мы упражнялись… Как раз перед тем, как мы выпустили стрелы, над головой Тоз-Копарана пролетела ворона, а он, как тебе известно, хвастлив и побился со мной об заклад, что мне ни за что не подстрелить птицу. Мы оба прицелились в нее, и в тот же миг увидели, как ты с твоим гостем – двое незнакомцев, как нам показалось, – идешь вниз по дороге, но было уже слишком поздно. Кто властен остановить полет стрелы?