Оценить:
 Рейтинг: 0

Заповедная Россия. Прогулки по русскому лесу XIX века

Год написания книги
2013
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Это исследование блуждает от одного полюса к другому между сюжетами утопическими и скептическими, между оптимизмом и иронией, между экстазом от единения с природой и страстным желанием добраться домой – к обжитому человеком, к культуре, торговле, цивилизации – как можно быстрее. В последней главе уделяется внимание личности Д. Н. Кайгородова, писателя и педагога, имевшего наибольшее отношение к природоохранному движению из всех упомянутых в этой книге. Он персонаж занимательный и хорошо подходит для того, чтобы на нем исследование и закончить, так как он сумел вывести подспудные экологические ощущения русской литературной традиции на первый план в публикациях, представляющих собой изысканный сплав поэзии, естествознания и художественности. Творя в десятилетия, непосредственно предшествовавшие революциям 1917 года, Кайгородов вдумчиво и доходчиво анализировал многие сюжеты и мотивы традиции XIX века. Чрезвычайно популярный в свое время, этот авторитетный педагог и вдохновенный наблюдатель за сменой сезонов и миром природы, открывающимся прямо за дверью, Кайгородов, как и многие его коллеги по Санкт-Петербургскому лесному институту, где он преподавал лесную технологию, на заре XX века фактически стал провозвестником общей культуры заботы об экологии, коренящейся как в научных познаниях, так и в русской поэзии, религиозной и светской письменной традиции. Очевидно, что этому порыву помешала большевистская революция, но все же Кайгородов, наравне с прочими героями нашего исследования, длительное время сохранял свое влияние и вызывал определенный резонанс, зачастую в удивительных формах, используя сюжеты, которые в большинстве своем еще не известны публике[17 - Основательное исследование природоохранного дискурса в Советском Союзе Дугласа Вайнера лишь кратко освещает дореволюционную эпоху; в своей книге Вайнер называет три направления деятельности движения борцов за природу царской эпохи: утилитарная, культурно-эстетически-этическая и научная [Weiner 1988:10]. Также смотрите его книгу [Weiner 1999]. Когда мою книгу отправили в печать, вышло издание [Brain 2011]. Эта книга Брейна дает детальную картину того, как лесоводство образца XIX века, в особенности экологические открытия Г. Ф. Морозова, сохраняло свои позиции и в советскую эпоху, пусть даже его принципы устойчивой урожайности и комплексного понимания лесной динамики многократно критиковались идеологами и чиновниками советской индустриализации.].

Лоуренс Буэлл в исследовании американских представлений об окружающей среде высказывает идею, что значительная часть нашего ощущения собственного места в мире лежит на уровне подсознательного и что «никому не удастся в полной мере осознать его во всей многозначной сложности» [Buell 1995: 256]. Буэлл четко видит связанный с окружающей средой дискурс отчасти как попытку осознать те связи, личные и культурные, которые формируют воображаемую территорию наших действий, обращенных внутрь и вовне. Роль искусства и литературы здесь – помочь нам стать лучшими слушателями, лучшими зрителями, более внимательными и к миру, и к собственным порывам, обращенным как внутрь нас самих, так и вовне, к этому миру. Есть здесь что-то от хайдеггеровского понимания поэзии, многими экокритиками оспариваемого, как «слушания», взаимосвязи с миром природы. Как сформулировал Джордж Стайнер, «для Хайдеггера… человеческая личность и самосознание не являются центром, точкой отсчета экзистенции. Жизненно необходимые отношения с инаковостью носят не “захватнический” или прагматический характер, как у Декарта или в позитивном рационализме. Это отношения аудиальные. Мы пытаемся “слушать голос бытия”» [Steiner 1982: 32][18 - Место Хайдеггера в экокритике неоднозначно, учитывая отношение философа к национал-социализму и нацистскому подходу во взаимоотношениях с окружающей средой. Среди прочего смотрите статью [Bate 2000].].

Многие писатели, о которых пойдет речь ниже, направляются в леса и слышат там голоса, которые затем уносят с собой, в свои тексты. Какие-то голоса человеческие (крестьянские в тургеневских приключениях или этнографических походах Мельникова), другие – нет: «говорит» сам лес. Для героя-рассказчика в рассказе Короленко 1886 года «Лес шумит» шум и есть путь в чащу:

В этом лесу всегда стоял шум – ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. <…> А в лесу, казалось, шел говор тысячи могучих, хотя и глухих голосов, о чем-то грозно перекликавшихся во мраке [Короленко 1953–1956,2; 67, 87].

Рассказчик и пожилой крестьянин слышат лес и его рассказы о прошлом – рассказы, включаемые Короленко в собственное повествование в индивидуальной манере говорящих. Мы что-то слышим в лесу, а затем пытаемся сформулировать это посредством человеческой речи. Этот переход от слушания к повествованию включает в себя непростой процесс перевода, уносящего из лесных границ в мир человеческой культуры и общения. Возможно, это верно для любого творческого процесса, но кажется особенно верным для творчества, отталкивающегося от природного контекста, внутри которого люди ощущают, если говорить прямо, свою ничтожность и в котором трудно ухватить форму и структуру. Тонкая восприимчивость к тактильному, слуховому и образному, обнаруженная Дэвидом Абрамом во взаимодействии традиционных культур с их местом обитания [Abram 1997][19 - Как заметила одна из рецензентов книги, склонность Абрама с пренебрежением относиться к письму противоречит его собственному поразительному умению обрисовывать материальный мир в словах на бумаге [Holden 2002].], по моему мнению, проявляется и тут – в трудах мастеров слова, являющихся одновременно увлеченными слушателями, внимательными к деталям, с помощью которых пейзаж захватывает, вовлекает, побуждает нас к познанию сути места.

Писатели и художники, составившие нам компанию в этом походе в русские леса, переводят для нас, перерабатывают, переносят в общую копилку рассказов и образов те видения, или знания, или сюжеты, которые сами собрали в лесах. Такая формулировка, с использованием понятий сбора и переноса, подходит мне сразу в нескольких аспектах, которые хотелось бы озвучить, прежде чем мы перейдем непосредственно к последующим главам. Прогулка по лесу подразумевает пересечение некой границы, переход из относительно освещенного и свободного пространства в место темное, где тропинки могут теряться или вовсе отсутствовать. По пути мы лицом к лицу сталкиваемся с этой гранью; в зависимости от того, насколько строго мы придерживаемся тропинок, мы также можем прочувствовать сам процесс гуляния и поиска пути: ведь непривычность местности усиливает наш контроль над движениями, обычно совершаемыми на автомате. Все это касается как писателей и художников, о которых пойдет речь, так и нас самих, читателей и «слушателей» этих образов и текстов.

Экокритика в существующем на данный момент в США виде нацелена на возвращение в литературный дискурс понятия «места» и поэтому зачастую значительно зависит от того, насколько хорошо критик или ученый знаком с описываемым ландшафтом. Часто высказывается мнение, что лучше иметь опыт знакомства с местностью, не исчерпывающийся лишь самим текстом. И хоть я в значительной мере одобряю данный подход – я большая любительница ходьбы и, правду сказать, побывала на большинстве локаций, о которых в итоге повествую и размышляю на этих страницах, – тот факт, что я не являюсь русской, хоть и увлечена размышлениями о России, не дает мне забыть, что здесь я не «дома». Образное выражение «быть дома» – как и его производные «вернуться домой», «дом родной», «обрести дом», «построить дом» – также было определяющим для экокритики[20 - Грег Гаррард предлагает вдумчивое исследование того, как описания природных пейзажей и человеческого жилища формируют более близкий к экокритике дискурс: [Garrard 2004, chaps. 3,6]. Урсула Хайзе представляет критический взгляд на понятие «местничества» и зарождение экокритики: [Heise 2008: 381–404]. Примеры раскрытия темы дома в современных американских текстах о природе вы найдете в следующих работах: [Sauer 1992; Barnhill 1999].]. Но сложно (в определенно позитивном и, в общем-то, неизбежном понимании этого слова для того восприятия мира, при котором мы можем критически и сочувствующе осмыслить такие понятия, как «местное», «родина», «чужое») писать о местах, от которых живешь на расстоянии тысяч километров. На какого рода привязанность и знание могу я претендовать, когда дело касается лесополосы на северо-западной границе Орловской и Калужской областей, круглого озерца к северу от Нижнего Новгорода или даже лесного массива в парке Северной Венеции? Я тут не местная, я всегда в какой-то мере посторонняя, я переступаю границы между невежеством и осведомленностью при каждом визите. И тем не менее…

И тем не менее эти места почему-то близко мне знакомы. Они, как сказала Анна Ахматова в 1964 году, «не родная, но памятная навсегда» земля [Ахматова 1976:430]. В блестящей формулировке Ахматовой и в моем собственном понимании процесса совмещения привязанности и знаний заключается невероятная сила искусства пробуждать в нас чувство места, так что пейзажи, которых мы раньше и не видели, сверхъестественным образом становятся нам понятными. В этой фантазии о месте заключена победа над временем, поскольку мы уже помним то, чего еще не видели (как это у Ахматовой). Как же можно помнить что-то, ни разу там не побывав? Побывав в его легенде, в рассказах тамошних жителей, в сюжетах, в речи тех, кто там жил, в преподнесенном ими «гостинце», привезенном с границы между «миром реальности» и «миром слова» – в уже пережитой нами истории, в уже пройденном нами пути.

Все это предполагает движение, многократное пересечение границ – экологических, лингвистических или геополитических, а также метания между различными взглядами и эмоциями. Ходьба здесь – это идеальный способ перемещения (как известно многим авторам, в сельской местности или городской: Бальзак гулял не меньше, чем Торо или Тургенев). Поэтому неудивительно, что многие рассматриваемые тут сюжеты включают в себя немало прогулок (для Короленко преимущественно по воде), а мой собственный писательский метод – вынужденные переходы от общей структуры к конкретным эпизодам. Между тем в понятие «углубиться в лес», по-моему, заложено нечто более глубокое, характеризуемое тем, что Роберт Брингхерст назвал «экосистемой» культурных сюжетов вокруг определенного места[21 - «Если хотите по-настоящему понять дерево, придется отыскать его в лесу.Если хотите понять реку, придется изучить ее русло. Если хотите понять сюжет, придется выйти за его пределы, в экосистему сюжетов» [Bringhurst 2006: 169].]. Есть эта заминка на границе, мгновение, когда войти делается страшно, да и сама эта грань – опушка – так влечет, так переливается возможностями, что не хочется с нее уходить. Вот три кратких примера, прежде чем мы начнем.

Небольшой рассказ Тургенева «Лес и степь» 1849 года завершает его цикл рассказов о деревне «Записки охотника». В нем в блистательной изобразительной манере представлены два грандиозных русских пейзажа. А еще там присутствует пассаж, кажущийся наброском к истории, над которой автор работал на протяжении последующего десятилетия, – к «Поездке в Полесье». Это рассказ о путешествии по лесу: «полесье» – одновременно и название конкретного лесного массива, и тип лесного ландшафта с кустарником и болотами. В этот раз Тургенев в лес не заходит – он остается на опушке. Охотясь на вальдшнепов, советует он, не надо заходить «в самую глушь» – наоборот, «их надобно искать вдоль опушки», в месте, где, несмотря на все тамошние чувственные радости, вроде запаха воздуха, подобного запаху вина, упругой земли и сияющих паутинок на побледневшей траве, «находит странная тревога». Опушка оказывается территорией, предназначенной скорее для воспоминаний и фантазий, чем для пристального наблюдения за взлетающей птицей. Тургенев отмечает тревогу и наплыв воспоминаний, а потом оправляется от своего короткого замешательства на опушке, где сердце вдруг «задрожит и забьется» [Тургенев 1960-1968а, 4: 386].

Более шестидесяти лет спустя Бунин окажется на опушке другой чащи – псковского леса далеко на северо-западе России, граничащего с принадлежавшей А. С. Пушкину усадьбой Михайловское, где у величайшего русского поэта случались невероятные творческие прорывы. Бунин стоит на опушке, и мы ощущаем в его стихах глубокий трепет перед лесом, который одновременно представляет собой геофизическую и культурную экосистему, уже размеченную в речи и сюжетах.

Вдали темно и чащи строги.
Под красной мачтой, под сосной
Стою и медлю – на пороге
В мир позабытый, но родной.

Достойны ль мы своих наследий?
Мне будет слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам,

Где зернь краснеет на калине,
Где гниль покрыта ржавым мхом
И ягоды туманно-сини
На можжевельнике сухом

[Бунин 1987: 263].

Наконец поэт уходит из этой тревожной локации в место, которое описывает как мир «позабытый, но родной» (необъяснимо близко к ахматовским эпитетам). Вопрос его: «Достойны ль мы своих наследий?» – остается без ответа. Для Тургенева с Буниным опушка и лес наполнены воспоминаниями столь же живыми, как мох, ягоды и можжевельник. Наследие тут сразу и леса, и тексты; звериные тропы превращаются в сюжетные линии рассказа, опушка – в место манящее и пугающее. Как пишет Тургенев, «воображенье реет и носится, как птица, и все так ясно движется и стоит перед глазами». На этих территориях ощущения и осознания связь между воспринимающим и воспринимаемым, между памятью и настоящим, между памятным и незнакомым или еще только узнаваемым становится сложнее и запутанней, движется не линейно, а будто переступает с места на место, от неловкости и затруднения – к открытости и ясности. Последний блокпост человеческого – силуэт путешественника в пейзаже – словно стирается, становится частью ландшафта: то ли оттого, что наше сознание и обостренное восприятие переключаются на мир мха, можжевельника и берез, то ли из-за вторжения ароматов и явственных признаков наполненного жизнью, подминающего все под себя мира. В любом случае мы теперь менее четко – и, пожалуй, уже не без труда – ощущаем это разделение на человека и «природу», к которому в обычной жизни привыкли.

Так мы приходим к нашей последней фигуре на опушке, «Автопортрету со спины» О. В. Васильева. Написанное в 1971 году и ныне выставленное в Третьяковской галерее Москвы полотно вызывает в памяти Ruckenfiguren Каспара Давида Фридриха – фигуры, изображенные со спины, созерцающие пейзаж, часто лесной, и в своем созерцании будто воплощающие смешанное чувство отрешенности и тоски. Работы Фридриха – это обычно грандиозные одухотворенные пейзажи с крохотными, четко прорисованными фигурами, застывшими в созерцании довлеющих просторов. Картина Васильева в другом масштабе и представляет нам очертания человека на фоне окружающего мира. На его автопортрете сама человеческая фигура находится в процессе разрушения, распада цельной формы, противопоставленной пейзажу, до чего-то, что наши глаза уже не способны отделить от него. И дело не в том, что лица мы тут не видим: структуры света и осенних листьев березовой рощи сливаются с головой и плечами. Васильевская фигура мужчины исчезает – теряется – однако скорее в некоем подобии движения вглубь, а не в неподвижном созерцании. Наблюдая за ее исчезновением, мы можем поискать ему и другие толкования. Это позднесоветская версия Ruckenfiguren – поэтому мы можем задуматься, для чего человек вообще направляется в лес. Является ли его визит попыткой бегства, вроде описанной Даниилом Хармсом в его абсурдистской сказке, послужившей эпиграфом к этой главе? В процитированном стишке безымянный герой пропадает в лесу, и тон повествования сменяется на последних строчках, где звучит призыв «скорей сказать нам» в случае встречи с ним[22 - Стихотворение Хармса заканчивается энергичным и неожиданным воззванием: «Тогда скорей, / Тогда скорей, / Скорей скажите нам» [Хармс 1997: 57]. Вот стихотворение целиком:Из дома вышел человекС дубинкой и мешкомИ в дальний путь,И в дальний путьОтправился пешком.Он шел все прямо и впередИ все вперед глядел.Не спал, не пил,Не пил, не спал,Не спал, не пил, не ел.И вот однажды на зареВошел он в темный лес.И с той поры,И с той поры,И с той поры исчез.Но если как-нибудь егоСлучится встретить вам,Тогда скорей, Тогда скорей,Скорей скажите нам.Хармс был арестован в 1941 году и умер от голода в ленинградской тюрьме в году следующем. Его вдова была убеждена, что тот едва избежал катастрофы из-за этого стихотворения еще в 1937 году. См. [Cornwell 1998:134–135].]. Сталинский режим предоставил немало поводов устремиться в лес и не оглядываться, но русские леса зарекомендовали себя как идеальное место для побега от всевозможных режимов как до, так и после 1917 года. Однако на холсте Васильева нет и намека на спешку или ужас – это просто медленное растворение человеческой формы в источнике света, обращение живущих организмов в состояние покоя, уход от переменчивости человека к статике листа или почвы.

Кто мы, когда заходим в лес? Что происходит с нашей личностью, языком, историей и манерой выражения? Тексты в этой книге исследуют традиции описания и представления русского леса средней полосы – сокращаемого в размерах и находящегося под угрозой, но восхищающего, могучего и даже во многих смыслах устрашающего для тех, кто вступает в него с целью изучения его нутра, одновременно национального и культурного, биографического и интимного. Они многократно переходят грань между естествознанием и эстетикой, сентиментальностью и физиологическими импульсами, историей и мифом, политическим и личным. Следуя за ними по пятам, я намереваюсь отыскать метки некоего необъятного духовного ландшафта, не забывая о собственной чуждости этим местам, но надеясь (с некоторой долей смирения), что мои страсть и сила познания, а также способности к переводу – воскрешению в памяти значения и языка земли, которая является не родной, но памятной навсегда, – послужат мне должным образом и не позволят заблудиться.

Глава 1

Прогулки по лесам с Тургеневым

Вероятно, все мы – неисправимо неприкаянные создания, никогда до конца не чувствующие себя дома ни в темноте влажного леса, ни на пастбище под открытым небом, вечно пытающиеся объединить то и другое в <…> идиллическую рощу тенистых дубов, пересекающих буколический луг.

    Дональд Ворстер. Природная экономика: история экологической мысли [Worster 1994]

При всем блеске, культуре, утонченности и западничестве своем все-таки это русский скиталец.

    Борис Зайцев. Столетие «Записок охотника» [Зайцев 1952]

Было время – от которого нам остались средневековые летописи и обрывочные воспоминания, облаченные в форму пословиц и поговорок, – когда большая часть центральноевропейской Руси была покрыта лесами. К XIX веку непроходимые лесные площади уменьшились и сдвинулись к северу – прелестная зеленая полоска в атласе 1893 года Федора Арнольда становится лишь бледно-оливковой на юге, с сужающимся клинышком «25–35 % лесного покрова» в центральных районах, окружающих Москву. Хотя западные территории империи оставались густо покрытыми лесами, масштаб гибели зеленых насаждений в других областях стал причиной растущего беспокойства. Один из авторов «Московского журнала по агрономии» в 1842 году поминал некое «золотое время», когда московские земли были покрыты «вековыми, необозримыми лесами» [Цеплин 1842: 5]. И. С. Тургенев, бродивший по долам и весям родного Орла, всего в каких-то 325 километрах к югу от Москвы, был потрясен тем, насколько поредели тамошние леса и как плохо это скажется на них, охотниках: «В Орловской губернии последние леса и площадя – исчезнут лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся на сотни, болота на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев…» [Тургенев 1960-1968а, 4: 7][23 - «Хорь и Калиныч», откуда и взята цитата, – первый рассказ Тургенева из цикла «Записки охотника», впервые опубликованного в 1847 году.].

В тургеневской цитате сопоставляются два соседствующих административных округа и их поразительно несхожие панорамы: орловские крепостные трудятся на барщине, а калужские платят оброк; калужские живут в крепко скроенных сосновых домах, а орловская деревня – скопище дрянных осиновых избенок. В этом отрывке противопоставляются разные жизненные порядки, без попытки докопаться до причин этих различий; здесь описывается пейзаж, где можно довольно быстро перейти от нищеты к относительному благополучию. Одним из характерных различий этих мест является их лес: сразу за границей Орловской губернии расстилаются огромные вековые калужские леса, а в самом Орле деревьев практически нет. Тургенев бесчисленное количество раз пересекал эту границу как охотник и писатель; его рассказ «Поездка в Полесье» отсылает нас к западу – северо-западу от его фамильного имения, в калужские леса, в самые дебри древней чащи.

Карта распределения лесов в России. Ф. К. Арнольд. Русский лес. С-Петербург. 1893

«Поездка в Полесье» была впервые опубликована в «Библиотеке для чтения» за октябрь 1857 года; упоминает же Тургенев ее еще в 1850 году, в примечании к одному из рассказов из своих «Записок охотника», «Певцам», – видимо, он много лет работал над этой задумкой урывками. Одно время он хотел отправить ее своему приятелю С. Т. Аксакову для готовившегося им сборника охотничьих рассказов; в письмах друзьям он называет ее то рассказом, то очерком. Закончил он ее не в России, а уже во Франции и задержал на месяцы от обещанного редактору «Библиотеки» срока: он ссылался на проблемы с желчным пузырем, а отослав наконец, места себе не находил, волнуясь, получилась ли. История написания рассказа оказалась переплетена с его охотничьими вылазками в Полесье. Примечание 1850 года обещает зарисовку «типажей», населяющих этот регион:

Полесьем называется длинная полоса земли, почти вся покрытая лесом <…>. Жители Полесья отличаются многими особенностями в образе жизни, нравах и языке. Особенно замечательны обитатели южного Полесья, около Плохина и Сухинича, двух богатых и промышленных сел, средоточий тамошней торговли. Мы когда-нибудь поговорим о них подробнее[24 - С историей написания рассказа можно ознакомиться в [Тургенев 1960-1968а, 7:415–418].].

Летом 1853 года Тургенев несколько недель охотился в Полесье и по возвращении написал другу Павлу Анненкову о своих приключениях в стиле, позднее использованном и в рассказе; акцент делается не столько на этнографии, сколько на местности:

Я на днях вернулся с довольно большой охотничьей поездки. Был на берегах Десны, видел места, ни в чем не отличающиеся от того состояния, в котором они находились при Рюрике, видел леса безграничные, глухие, безмолвные – разве рябчик свистнет или тетерев загремит крылами, поднимаясь из желтого моха, проросшего ягодой и голубикой, – видел сосны величиною с Ивана Великого – при взгляде на которые нельзя не подумать, что они сами чувствуют свою громадность… [Тургенев 1960-19686,2; 173].

Окончательное название Тургенев придумал еще в 1853 году – к тому же описывал будущий рассказ фразой, которая в целом тоже сгодилась бы для названия: «О стрельбе мужиками медведей на овсах в Полесье». Это скорее описание, чем заглавие, но объединение сельского мира с миром диким интригует: медвежий царь полесских лесов выходит на расчищенные людьми поляны и лакомится плодами человеческого труда [Тургенев 1960-1968а, 7:416].

В оригинальном примечании к «Певцам» Тургенев детально передает местоположение: лес Полесья «начинается на границе Волховского и Жиздринского уездов, тянется через Калужскую, Тульскую и Московскую губернии и оканчивается у Марьиной рощи, под самой Москвой»[25 - Впоследствии Тургенев сократил примечание. В изначальном виде его можно найти в [Тургенев 1960-1968а, 4: 432].]. Такая же, если не большая точность деталей наблюдается в «Поездке в Полесье»: рассказчик смотрит на могучие деревья с берега болотистой речки Рессеты, видит работников, идущих на ярмарку в Карачев, городок между Брянском и Орлом, следует за своим проводником крестьянином мимо вереницы лесных деревень с невероятно говорящими названиями: сначала они приходят в Святое, деревню на опушке в лесах, на второй день – в Гарь, названную так из-за пожара десятилетней давности. На многие из этих названий мы еще можем наткнуться на современной карте России.

Полесье в рассказе – это конкретный лес, служивший в Древней Руси защитным барьером от захватчиков с юга, те самые засеки, упоминаемые Тургеневым в «Хоре и Калиныче». К концу XIX века (когда была написана статья о Полесье для Энциклопедии Брокгауза и Ефрона) этот массив, даже постоянно сокращаясь, все еще занимал огромные площади. В его северных районах ландшафт был типичным: ледниковые глины, валуны и песок служили подходящей почвой для хвойников, преимущественно сосновых лесов Русского Севера с вкраплениями березы, липы и ольхи. Дальше на юго-восток, ближе к Орловской области, – сосны пополам с дубами, кленами и липами, лес, более похожий среднерусский. Засеки, частью которых и было Полесье, утратили свое оборонительное значение еще во времена Петра I (который в 1715 году выпустил указ о проверке и засадке засечных пустошей), но сохранились до тургеневского времени – да и до сегодняшнего дня – в виде участков глухого леса. Как сказал один почвовед, «остатки Заокской засечной черты – самый крупный ареал широколиственных лесов не только в России, но и в Европе. <…> Утратив к XVIII веку оборонительное значение, засечные черты продолжают ныне играть важную роль в “экологической обороне”, являясь хранителями животного и растительного мира» [Беляева 2004][26 - Также [Бобровский 2002]. Описание пород деревьев и типа почвы взяты из Энциклопедического словаря под ред. И. Е. Андреевского. Т. 47. Санкт-Петербург: Брокгауз и Ефрон, 1890–1904. С. 457–458. Усадьба Толстого Ясная Поляна граничила с участком засек к юго-западу от Тулы.].

По мнению историков, засечные полосы создавались еще задолго до X века, в ходе миграции славянских племен в леса на север и восток от Киева. Так как исконные жители этих территорий (помимо славян, это финно-угры и балты) практиковали подсечно-огневое земледелие, они оставляли нетронутыми леса по внешней границе, вдобавок создавая барьер из поваленных кронами на юг деревьев, чтобы помешать, если не остановить их вовсе, агрессорам с юга. Эта глухая преграда (ширина которой разнилась от нескольких метров до пятидесяти километров) через определенный промежуток усиливалась крепостными сооружениями; лес же к северу от ее границы охранялся и засаживался заново[27 - Бобровский полагает, что средняя ширина засечных черт была 3–5 км [Бобровский 2002: 5–6].]. На протяжении столетий, предшествовавших возвышению Москвы, каждое княжество сооружало собственную защитную полосу; к XVI веку засеки, или засечные черты, выстроились в единый рубеж (называемый «берегом» или «заповедью») длиной практически в 600 километров[28 - Беляева отмечает, что подобная фортификация из поваленных деревьев использовалась и в Бородинском сражении.]. Получается, что засечные леса были локацией, где московиты использовали естественную растительность для создания того, чем местность их обделила, – природного ограждения от неприятеля. Также они были местом для убежища: в XVII веке Болотников, предводитель крестьянского восстания, прятался в густых, заболоченных дебрях Полесья. Тургенев в письмах и самом рассказе обыгрывает эти географические и исторические аспекты: он словно видит в Полесье дикие земли, навевающие воспоминания о беспокойном и непростом прошлом и существенным образом отличающиеся от ландшафта Орловской области с ее мозаикой из лесов, деревень и полей.

Тургенев на первой же странице знакомит нас с Полесьем в длинном пассаже, рисующем лес необъятным и устрашающим. Тон изложения здесь подчеркнуто, откровенно эмоционален – такой интонацией нас погружают в атмосферу, где человек не может быть как дома. Богатая образность (развернутое сравнение леса с морем, персонифицированный образ Природы, обращающейся к человеку) противопоставляется стилю карты или энциклопедической статьи, как и лаконичному описанию, которое сам Тургенев дал Полесью в письме Анненкову: «Лес, в который мы вступили, был чрезвычайно стар. Не знаю, бродили ли по нем татары, но русские воры или литовские люди смутного времени уже наверное могли скрываться в его захолустьях» [Тургенев 1960-1968а, 7: 58]. Зачин рассказа, родившегося в той поездке, забрасывает нас в чащу чуть ли не силой. Только к концу пассажа мы понимаем, что слушаем размышления о былом некоего рассказчика, мелкопоместного охотника, вспоминающего свою двухдневную охоту в компании проводника-крестьянина. Начало рассказа у Тургенева написано мастерски, остро и с несомненным расчетом: несмотря на то что охотника будут сопровождать последовательно несколько крестьян-провожатых, знающих местность куда лучше его, мы полностью оказываемся в его власти, вовлеченные в созерцание состояния его души не меньше, чем окрестностей Полесья. Словно одинокие фигуры Каспара Давида Фридриха в пейзаже, тургеневский охотник напоминает нам о моменте познания, напряженном процессе наблюдения.

Вид огромного, весь небосклон обнимающего бора, вид «Полесья» напоминает вид моря. И впечатления им возбуждаются те же; та же первобытная, нетронутая сила расстилается широко и державно перед лицом зрителя. Из недра вековых лесов, с бессмертного лона вод поднимается тот же голос: «Мне нет до тебя дела, – говорит природа человеку, – я царствую, а ты хлопочи о том, как бы не умереть». Но лес однообразнее и печальнее моря, особенно сосновый лес, постоянно одинаковый и почти бесшумный. Море грозит и ласкает, оно играет всеми красками, говорит всеми голосами; оно отражает небо, от которого тоже веет вечностью, но вечностью как будто нам нечуждой… Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо – и при виде его еще глубже и неотразимее проникает в сердце людское сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рожденному и уже сегодня обреченному смерти, – трудно ему выносить холодный, безучастно устремленный на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтанья молодости смиряются и гаснут в нем, охваченные ледяным дыханием стихии; нет – вся душа его никнет и замирает; он чувствует, что последний из его братии может исчезнуть с лица земли – и ни одна игла не дрогнет на этих ветвях; он чувствует свое одиночество, свою слабость, свою случайность – и с торопливым, тайным испугом обращается он к мелким заботам и трудам жизни; ему легче в этом мире, им самим созданном, здесь он дома, здесь он смеет еще верить в свое значенье и в свою силу [Тургенев 1960-1968а, 7: 51–52].

«Полесье» – это не только имя собственное, но и нарицательное: оно обозначает конкретный лесной массив в Центральной России и тип леса, который можно встретить повсеместно. Вместе эти значения открывают нечто существенное в роли этой местности в повествовании. Долгие годы я читала тургеневскую «Поездку», не догадываясь, да и вообще не особенно задумываясь о прообразе описываемого места. Но такое прочтение, как я теперь полагаю, ее обедняет, а также скрывает от нас частицу России, которую Тургенев хотел представить нашему взору. Мы как читатели привыкли воспринимать Петербург Достоевского как локацию одновременно вымышленную и историческую, место, в котором бытовые реалии и утрированная психологическая реальность сталкиваются и разрушают друг друга. Можно заказать пешеходную экскурсию по современному Петербургу и пройти раскольниковскими маршрутами. Никакой делец (насколько я знаю) еще не открыл магазин на берегах Рессеты, но прогуляться по тамошним лесам мы можем совсем как по бывшим трущобам вдоль канала Грибоедова. Ландшафт Тургенева и реален, и больше чем реален; в топонимах и невзгодах его Полесья – эстетика реализма и аллегорические отсылки. Это ускользнет от нас, если мы не попытаемся разобраться с его географией, с историей этих лесов, как экологической, так и политической.

Редакторы советского собрания сочинений Тургенева относят этот рассказ к теме «человек в природе» [Тургенев 1960-1968а, 7: 417]. В дальнейшем я со всей серьезностью подойду к этой традиции, выводя из ее логики ряд сопутствующих вопросов. Мы уже затронули природу места, где разворачиваются события; история также задается вопросами и относительно природы человека', хоть по-русски слово «человек» может относиться к лицу любого пола, все персонажи рассказа – мужчины (если не брать Изиду и персонифицированную Природу из первого абзаца). Хотя словосочетание «человек в природе» – это такое же обобщение, как и просто «человек» в начальном отрывке рассказа, сама история проводит различия между разными людьми и их разным опытом, достойными внимания индивидуальными особенностями. И раз уж в центре внимания этой главы – местность и персонажи, то там же окажется и характер тургеневского повествования, художественная форма письма о природе, не слишком похожая на то, что ныне понимают под этим жанром американцы. Можно назвать «Поездку в Полесье» охотничьей зарисовкой, этнографической сценкой, несколько аллегорической дорожной зарисовкой, литературными мемуарами – и все будет верно. Это также образчик описания природы в русском стиле, определивший для последующих авторов (по крайней мере XIX века, а возможно, и более позднего времени), что значит писать о природе в России. Тот факт, что тургеневский рассказ может похвастать разнообразием представленных классов и типичных для двух культур пониманий места, едва ли случаен: русский пейзаж создал мир, в котором совсем малочисленное европеизированное дворянство с трудом уживалось с бесчисленным крестьянством, и их традиции восприятия местности и ее познания кардинально отличались. Исследовать территорию тургеневского Полесья значит спотыкаться об этот факт чуть ли не постоянно, даже когда мы в который раз пленены поражающей красотой мест, прозрачной каплей смолы, капающей из соснового ствола в полдень, косыми закатными лучами солнца на молодой березе, пейзажем, вечно зовущим нас вперед, в свою паутину чувств и смыслов.

* * *

В начальных абзацах «Поездки в Полесье» человеческие судьбы раскрываются в серии кратких эпизодов, которые позволяют почувствовать, каким выразительным и неожиданным будет сам рассказ, насколько он созвучен вопросам о том, кто же есть человек, что же есть природа. Все начинается с длинного пассажа рассказчика, оглядывающего незнакомую и внушающую ужас перспективу; повествование быстро переключается, но не на человека вообще, а на конкретных людей, рабочий люд, скорее находящийся в движении, чем застывший в благоговейном созерцании. Стоя на берегу Рессеты, рассказчик замечает группу работников, появляющихся из леса с котомками за плечами, во главе у них «старик лет семидесяти, весь белый». Один останавливается спросить, почем пряник у бродячего торговца «с ястребиным носом и мышиными глазками», у которого этот «необразованный народ» вызывает презрение. «Весь белый» предводитель подгоняет: «Поспешите, ребятушки, поспешите! <…> До ночлега далеко». Да и сам пряничник удаляется, переправляясь на противоположный берег реки. Мы с рассказчиком остаемся на этом, чтобы направиться в глубь Полесья. Компания безымянных рабочих – Тургенев называет их копачами – появляется и исчезает в рассказе «молча, в какой-то важной тишине» [Тургенев 1960-1968а, 7: 52, 53]. Никто, кроме заговорившего с пряничником мужика и озабоченного тем, чтобы добраться засветло, старика, не произносит ни слова: будучи частью разнообразия окружающего мира, наблюдаемого помещиком-охотником, оказавшимся в Полесье, эти работники-странники предстают символами и еще чего-то – некоего не вполне явного смысла, который раскроется в рассказе.

Прелесть этого рассказа во многом связана с видами: он начинается с панорамы огромного и неприветливого бора, а заканчивается, можно сказать, редкостной концентрацией неотрывного внимания, обнаруживающей в бесшумных движениях насекомого способ существования, свойственный и человеку. В промежутке между этими моментами мы следуем в путешествие, в котором крестьянин-проводник показывает себя своего рода следопытом, читающим лесную грамоту и подводящим рассказчика к пище. В рассказе, посвященном моментам созерцания и поиску своего места в непростом мире, невольно возникает вопрос, кем же являются эти работники – то есть кем мы должны их видеть. Это люди, которые копают, трудятся, у которых нет времени и денег на то, чтобы остановиться ради пряника. Их ведут через лес к ночлегу, до которого еще далеко. Мы можем увидеть в них символы того перехода, который этот рассказ предлагает нам совершить, представляя жизнь как некое экзистенциальное путешествие, но они также напоминают нам, пусть и косвенно, о возможности воспринимать их двояко: в качестве символического воплощения человеческого бытия и в качестве описания обстоятельств конкретного времени и места.

Подгоняющий копачей старый крестьянин говорит, что до ночлега еще далеко. Ночлег – это место, где ложатся ночью: составитель словаря XIX века В. И. Даль начинает свое толкование этого слова с примеров, в которых ночь проводят «в поле, в лесу», и только потом перечисляет «двор или дом» как места, где можно заночевать [Даль 1979, 2: 557]. Иными словами, наличие убежища в виде каких-то элементов или как целостной структуры не подразумевается. Можно лечь отдохнуть без какой-либо крыши над головой или укрытия от дождя и бури. Главная характеристика этого понятия – прекращение движения, отдых, а не приют или отмежевание от большого, чуждого человеку мира [Даль 1979, 2: 557]. Мартин Хайдеггер увязывает понятие пристанища со строением, а тургеневский сюжет и само понятие ночлега уводят нас в сторону более незащищенного, опасного взаимодействия и отдыха перед лицом, или в окружении, дикой природы, предстающей обителью как красоты, так и безразличия[29 - «Мы обретаем жилища только путем постройки их» [Heidegger 1971: 145].Джонатан Бейт обсуждает проблематику «жилища» у Хайдеггера и некоторых поэтов XX века (особенно у Пауля Целана и Эдварда Томаса), а также его хижину в Шварцвальде (название переводится с немецкого как «черный лес»), которую Хайдеггер считал архетипическим жилищем [Bate 2000: 268–283]. См. также главу «Dwelling» в [Harrison 1992: 197–243].].

Главенствующее мировоззрение и угол восприятия в рассказе принадлежат помещику-охотнику: это он вспоминает, как видел «крупный сосновый лес» с берегов болотистой Рессеты, это он чувствует себя отвергнутым безразличной Изидой. Его мучительное осознание своего неприятия природой является доминантной эмоциональной составляющей зачина и возвращается к герою время от времени по ходу поездки. Но он не просто трепещущий скиталец. Наряду с проявлениями крайней субъективности, он обнаруживает способность к описанию мира языком, порой невероятно соответствующим атмосфере и гибким. В некоторые моменты рассказчик звучит совсем как натуралист или хотя бы как обитатель леса или любитель прогулок – как при передаче восприятия вида, звучания, запаха полуденного леса:

Зеленоватый мох, весь усеянный мертвыми иглами, покрывал землю; голубика росла сплошными кустами; крепкий запах ее ягод, подобный запаху выхухоли, стеснял дыхание. Солнце не могло пробиться сквозь высокий намет сосновых ветвей; но в лесу было все-таки-душно и не темно; как крупные капли пота, выступала и тихо ползла вниз тяжелая прозрачная смола по грубой коре деревьев. Неподвижный воздух без тени и без света жег лицо. Всё молчало; даже шагов наших не было слышно; мы шли по мху, как по ковру; особенно Егор двигался бесшумно, словно тень; под его ногами даже хворостинка не трещала [Тургенев 1960-1968а, 7: 58].

<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3