Голубь покачивался взад-вперед на ветке, распушая грудные перышки и приглаживая коралловым клювом. У Флори сжалось сердце. Одиночество, горькое одиночество! Как часто в такие моменты, в уединенных лесных уголках, ему встречалось что-нибудь – птица, цветок, дерево – невыразимо прекрасное, и ни души не было рядом, чтобы поделиться этим. Прекрасное бессмысленно, если не с кем его разделить. Будь у него хоть один человек, всего один, чтобы разделить его одиночество! Голубь вдруг заметил человека и собаку, вспорхнул и унесся прочь, хлопая крыльями. Зеленого голубя редко когда увидишь живьем так близко. Летают они высоко, живут на верхушках деревьев и почти не садятся на землю, если только попить. Когда их ранишь выстрелом, они держатся за ветку до последнего, так что стрелявший уже забудет о них и уйдет, и тогда они умирают и падают.
Флори вышел из воды, оделся и вернулся на дорогу. Но пошел не домой, а повернул по тропинке на юг, в чащу, намереваясь сделать крюк и пройти через деревню, на опушке джунглей, а там и до дома рукой подать. Фло шныряла через кусты, повизгивая, когда колючки царапали длинные уши. Как-то раз ей здесь попался кролик. Флори шел медленно и курил трубку, дым от которой поднимался недвижным плюмажем. Он был счастлив и спокоен после прогулки и чистой воды. Стало прохладней, только под деревьями с кроной погуще сохранялась жара, и свет смягчился. Вдалеке поскрипывали колеса воловьей упряжки.
Какое-то время Флори бродил в хитросплетении мертвых деревьев и разросшихся кустарников, не желая признавать, что заблудился. Когда же тропинку преградило огромное безобразное растение наподобие герани-переростка, чьи листья оканчивались заостренными усиками, он понял, что дела его плохи. В глубине зарослей загорелся зеленым светлячок, предвещая сумерки. И тут послышался скрип колес упряжки, ближе, чем до того.
– Эй, сайя гьи, сайя гьи![32 - Подожди (хинд.).] – прокричал Флори, придерживая Фло за ошейник.
– Ба ле-де?[33 - Что такое? (бирм.)] – ответил бирманец.
Затем он прикрикнул на волов, и стук копыт замер.
– Будь добр, подойди, о, почтенный и ученый муж! Мы сбились с пути. Остановись ненадолго, о, великий строитель пагод!
Бирманец оставил упряжку и стал продираться сквозь заросли, рубя дахом[34 - Бирманская сабля.] ползучие растения. Спасителем Флори оказался коренастый одноглазый мужик средних лет. Он вывел незадачливых путников на дорогу, и Флори забрался на его плоскую, неудобную телегу. Бирманец взялся за вожжи, прикрикнул на волов, ткнул их короткой палкой под хвосты, и скрипучая упряжка тронулась с места. Бирманцы редко смазывают колеса телег, ссылаясь на бедность, но на самом деле они верят, что скрип колес отгоняет злых духов.
Миновав беленую деревянную пагоду не выше человеческого роста, заросшую ползучими растениями, упряжка въехала в деревню из двадцати ветхих хижин, крытых соломой, и одного колодца под бесплодными финиковыми пальмами. Цапли, гнездившиеся на пальмах, летели одна за другой домой, проносясь над деревьями, точно белые стрелы. Желтокожая толстуха в лонджи, затянутой под мышками, носилась вокруг хижины за собакой, размахивая бамбуковой палкой и смеясь, и собака тоже смеялась на свой лад. Деревня называлась Няунлебин, что означало «Четыре баньяна», хотя последние баньяны были вырублены здесь лет сто назад. Жители деревни возделывали узкое поле, протянувшееся между городом и джунглями, а кроме того изготовляли повозки, которые продавали в Чаутаде. Под всеми хижинами валялись тележные колеса, здоровые, пяти футов в поперечнике, с грубо вытесанными, но крепкими спицами.
Флори слез с телеги, наградив возницу горстью мелочи. Из-под домов выскочили пестрые дворняжки и стали обнюхивать Фло, а за ними подтянулась пузатая, голая детвора, с волосами, завязанными узлом на макушке, и стала с расстояния глазеть на белого человека. Из хижины вышел и раскланялся сухощавый, бурый, как осенний лист, старик, деревенский староста. Флори присел на ступеньки его дома и раскурил трубку. Его мучила жажда.
– А вода у вас в колодце годится для питья, тагьи-мьин?[35 - Староста (бирм.).]
Староста задумался, почесав лодыжку левой ноги длинным ногтем правой.
– Кто пьет, тому годится, такин[36 - Хозяин (бирм.).]. А кто не пьет – не годится.
– А-а. Это мудро.
Толстуха, гонявшаяся за дворнягой, принесла закопченный глиняный чайник и чашку без ручки и налила Флори бледного зеленого чаю, с дымным вкусом.
– Мне надо идти, тагьи-мьин. Спасибо за чай.
– Иди с богом, такин.
Флори пошел по дороге, выходившей на майдан, и пришел домой в ранних сумерках. Ко Сла, одевшись в чистую инджи, ждал в спальне. Он нагрел в двух канистрах воду для ванной, зажег керосинки и расстелил для Флори чистый костюм и рубашку. Чистая одежда служила намеком, чтобы Флори побрился, переоделся и пошел после ужина в клуб. Бывало, что он проводил вечера развалившись в кресле с книгой, в шароварах, и Ко Сла это не нравилось. Ему невмоготу было видеть, что хозяин ведет себя не так, как другие белые. А то, что Флори часто приходил из клуба пьяным, тогда как дома оставался трезвым, Ко Слу не смущало, ведь для белых быть пьяными в порядке вещей.
– Женщина ушла на базар, – объявил он, довольный, что Ма Хла Мэй не командует в доме. – Ба Пе пошел за ней с фонарем, проводить домой.
– Хорошо, – сказал Флори.
Ушла тратить свои пять рупий – ясное дело, на игру просадит.
– Вода для ванной готова, святейший.
– Погоди, сперва собаку приведем в порядок, – сказал Флори. – Неси гребень.
Англичанин с бирманцем уселись на пол и принялись расчесывать шелковую шкуру Фло и ощупывать ее пальцы, вынимая клещей. Этим они занимались каждый вечер. За день Фло успевала нахватать уйму клещей – жуткие серые твари, сперва не крупней булавочной головки, раздувались от крови до размера гороха. Каждого снятого клеща Ко Сла клал на пол и усердно давил большим пальцем ноги.
Затем Флори побрился, искупался, оделся и сел ужинать. Ко Сла стоял у него за спиной, подавая блюда и обмахивая плетеным веером. В центре столика он поставил букет алых гибискусов. Блюда были затейливыми и никудышными. Начитавшись поваренных книг, преемники индийских поваров, обученных французами столетия назад, могли сотворить любое блюдо, кроме съедобного. Поужинав, Флори направился в клуб, сыграть в бридж и накидаться в хлам, как делал почти всякий вечер в Чаутаде.
5
Несмотря на выпитое в клубе виски, Флори не заснул той ночью. Ущербная луна закатилась уже к полуночи, но бродячие собаки, проспавшие весь день из-за жары, исступленно выли на нее. Одна псина давно невзлюбила дом Флори и взяла себе за правило облаивать его. Она садилась в полусотне ярдов от ворот и каждые полминуты, как по часам, брехала отрывисто и злобно. Так продолжалось два-три часа, до первых петухов.
Флори ворочался с боку на бок, у него болела голова. Какой-то дурак сказал, что нельзя ненавидеть животное – ему бы не мешало провести ночь-другую в Индии, когда собаки воют на луну. В конце концов терпение Флори лопнуло. Он встал, вытащил из-под кровати жестяной армейский сундук, достал оттуда винтовку и пару патронов и вышел на веранду.
Даже при ущербной луне было довольно светло. Он видел собаку, как и мушку винтовки. Прислонившись к деревянному столбу веранды, он тщательно прицелился; когда твердый эбонитовый приклад коснулся его голого плеча, он поморщился. У винтовки была сильная отдача, оставлявшая синяк. Нежная плоть сжалась. Он опустил винтовку. Хладнокровный стрелок – это не про него.
Теперь он точно не заснет. Прихватив куртку и сигареты, Флори стал слоняться по саду, между призрачных цветов. Было жарко, и за ним неотступно вились москиты. По майдану гонялись друг за дружкой собачьи тени. Слева зловеще белели могилы английского кладбища, а чуть поодаль бугрились остатки китайских гробниц. Здесь, по слухам, водилась нечистая сила, и чокры из клуба плакали, когда их посылали через майдан в темное время.
«Шавка, бесхребетная шавка, – ругал себя Флори, впрочем, довольно вяло, как ругал уже не раз. – Трусливая, ленивая, не просыхающая, блудливая, самосозерцательная, вечно скулящая шавка. Все эти остолопы в клубе, эти тупые пентюхи, над которыми тебе так нравится превозноситься, они-то получше тебя, кого ни возьми. Они хотя бы мужчины, пусть и мужланы. Не трусы, не лжецы. Не падаль полудохлая. А ты…»
У него была причина к самобичеванию. В клубе в тот вечер произошло нечто скверное, грязное. Нечто вполне заурядное, вполне обыденное; но все равно паршивое, трусливое, бесчестное.
Когда Флори пришел в клуб, там были только Эллис и Максвелл. Лэкерстины отбыли на станцию, позаимствовав машину у Макгрегора, встречать племянницу, которая прибывала ночным поездом. Трое мужчин сели играть в бридж, и все шло вполне мирно, но затем появился Вестфилд с местной газетой «Бирманский патриот», пылая румянцем гнева на бледных щеках. В газете была клеветническая статья, порочившая мистера Макгрегора. Эллис и Вестфилд рассвирепели, как черти. Гнев их был столь велик, что Флори пришлось как следует постараться, чтобы выдавить из себя приличествующие эмоции. Эллис матерился пять минут, после чего сверхъестественная прозорливость подсказала ему, что за статьей стоит доктор Верасвами. И тут же у него в уме созрел контрудар. Они напишут и повесят на доску записку, дающую от ворот поворот недавнему предложению мистера Макгрегора. Не теряя времени, Эллис написал своим четким, убористым почерком:
«Ввиду подлого оскорбления, нанесенного намедни нашему представителю комиссара, мы, нижеподписавшиеся, желаем выразить свое мнение относительно того, что сейчас самое неподходящее время, чтобы рассматривать принятие ниггеров в клуб» и т. д. и т. п.
Вестфилд зачеркнул «ниггеров» тонкой продольной линией и написал сверху «туземцев». Внизу были поставлены подписи: «Р.?Вестфилд, П. В.?Эллис, С. В.?Максвелл, Дж.?Флори».
Эллис так обрадовался своей находке, что гнев его умерился вдвое. Сама по себе записка мало что значила, но о ней быстро станет известно в городе, и уже завтра доктор Верасвами будет в курсе. Фактически, европейское сообщество открыто называло доктора «ниггером». Эллис был в восторге. Весь остаток вечера он то и дело взглядывал на доску и радостно восклицал:
– Теперь этот толстопузик призадумается, а? Покажем этому педику, что мы о нем думаем. Вот, как с ними надо, а? И т. д. и т. п.
А Флори, стало быть, подписал публичное оскорбление своему другу. Он сделал это по той же причине, по какой уже тысячи раз делал что-то подобное; потому, что ему недоставало толики мужества, чтобы отказаться. Ведь он, конечно, мог отказаться, если бы решился; и тогда бы, конечно, Эллис с Вестфилдом ополчились против него. А Флори этого страсть как боялся! Насмешек, издевок! От одной мысли об этом он трепетал; он тут же вспоминал о родимом пятне, и горло у него сжималось, делая голос невнятным и виноватым. Только не это! Уж лучше нанести оскорбление другу – нечего и думать, что доктор не узнает об этом.
За пятнадцать лет, прожитых в Бирме, Флори успел усвоить, что нельзя перечить общественному мнению. Тем более, что он и так всегда был изгоем. Он стал им еще в материнской утробе, где волей случая получил родимое пятно. Он помнил, как пятно заявляло о себе в его жизни с раннего возраста: когда он пошел в школу, в девять лет, все на него глазели, а через несколько дней другие мальчики стали дразнить его Синяком, и это продолжалось до тех пор, пока один школьный поэт (теперь – Флори это знал – ставший критиком, автором вполне приличных статей для «Нации») не сочинил куплет:
Флори в джунгли ускакал,
Морду взял у индюка.
С тех пор к нему пристало прозвище Индюк. И было кое-что еще. Субботними вечерами старшеклассники устраивали «испанскую инквизицию». Излюбленной пыткой было схватить кого-нибудь жутко болезненным захватом (Особым тоголезским), известным лишь избранным иллюминатам, чтобы другой тем временем лупил несчастного каштаном на леске. Но Флори со временем вырос из «Индюка», поскольку был лжецом и хорошо играл в футбол – эти качества гарантировали успех в школе. В свой последний семестр он с приятелем напал на школьного поэта в отместку за его вирши и схватил Особым тоголезским, а капитан крикетной команды отделал его шиповкой. Это был период становления.
Из той школы Флори перешел в дешевую, третьеразрядную частную школу. Заведение было бедным, сомнительным, но подражало великим частным школам с их традициями Высокого англиканства, крикета и латыни; имелся даже школьный гимн под названием «Жизнь – это борьба», в котором Бог фигурировал в виде Великого Рефери. Недоставало только главного достоинства великих частных школ – их атмосферы подлинной культуры. Мальчики росли вопиющими невеждами. Одних розог было мало, чтобы заставить их глотать пресную кашу учебной программы, а учителя, обиженные на жизнь и свою зарплату, никак не годились в мудрых наставников. Из школы Флори вышел юным неотесанным оболтусом. Но даже тогда у него были, и он это знал, определенные наклонности; наклонности, которые, весьма вероятно, сулили ему неприятности. Конечно, он их скрывал. Мальчик, прозванный когда-то Индюком, хорошо усвоил жизненный урок, прежде чем начать карьеру.
Ему не исполнилось и двадцати, когда он прибыл в Бирму. Его родители, добрые люди, беззаветно любившие сына, нашли ему место в лесоторговой фирме. Это далось им нелегко, оплата его страховки съела все их сбережения; они писали ему письма, однако сыновняя благодарность ограничивалась беглыми отписками с интервалами в несколько месяцев. Первые полгода его бирманской жизни прошли в Рангуне, где он, как считалось, осваивал кабинетную сторону дела. Жил он в одной «норе» с четырьмя другими молодчиками, отдававшими все свои силы разврату. Да какому! Они хлестали виски, которое втайне терпеть не могли, горланили, навалясь на пианино, глупейшие, похабнейшие песенки и спускали сотни рупий на старых еврейских шлюх, страшных, как смертный грех. И это тоже был период становления.
Из Рангуна он перебрался в лагерь в джунглях, к северу от Мандалая, где добывали тиковое дерево. Жизнь в джунглях вполне его устраивала, несмотря на неудобства, одиночество и – едва ли не главное зло Бирмы – никудышную, однообразную еду. Флори тогда был еще очень молод, достаточно молод, чтобы геройская романтика кружила ему голову, и заводил друзей среди коллег. Кроме того, он охотился, рыбачил и примерно раз в год выбирался в Рангун, «к дантисту». Эх, хороши же были те рангунские вылазки! Набеги в знаменитый книжный «Смарт и Мукердам» за новыми романами из Англии, ужины в «Андерсоне», с бифштексами и маслом, проделавшими восемь тысяч миль в ящиках со льдом, грандиозные попойки! Он был слишком молод, чтобы понимать, что ждет его впереди. Не думал о веренице долгих лет одиночества, однообразия и морального разложения.
Он акклиматизировался в Бирме. Организм его привык к перепадам тропического климата. Каждый год с февраля по май солнце палило с небосвода, словно злой бог, затем налетал западный муссон, и вскоре хлесткий шквалистый ветер сменялся дождем, точнее ливнем, вымачивавшим все, что только можно: одежду, постель и даже еду. Жара не спадала, только добавлялось влажной духоты. Низины в джунглях превращались в топи, а рисовые поля – в трясину, источавшую затхлый запах. Обувь плесневела, как и книги. Полуголые бирманцы в широченных шляпах из пальмовых листьев вспахивали рисовые поля, погоняя волов по колено в воде. Затем женщины и дети высаживали зеленую рисовую рассаду, вминая каждый росток в грязь маленькими трехзубыми вилками. В июле и августе дождь лил почти беспрерывно. Затем в какую-то ночь с высоты доносился птичий клич – это невидимые бекасы летели на юг из Центральной Азии. Дождь начинал стихать и прекращался в октябре. Поля высыхали, всходил рис, бирманские ребятишки играли в классики, гоняя по земле семена бамбука, и запускали воздушных змеев на прохладном ветру. В начале короткой зимы возникало впечатление, что Верхнюю Бирму навещает призрак Англии. Повсюду расцветали полевые цветы, не сказать, чтобы английские, но очень похожие: пышная жимолость, шиповник с ароматом грушевых леденцов, даже фиалки в темных лесных уголках. Солнце держалось низко, с ночи до рассвета резко холодало, по долинам стелился белый туман, словно пар от гигантских чайников. Наступала пора стрелять уток и бекасов – их была тьма. С болот поднимались стаи диких гусей со звуком товарняка, несущегося по железному мосту. Рис колосился по грудь, желтый, словно рожь. Бирманцы выползали из домов, закутав головы, пряча руки под мышки и насупив от холода свои желтые лица. По утрам Флори шагал через хмурую туманную чащу с прогалинами росистой, почти английской травы между голых деревьев, на верхушках которых кучковались обезьяны в ожидании солнца. По вечерам, на обратном пути в лагерь, ему встречались буйволы, погоняемые мальчишками, и широкие рога плыли в промозглом тумане, точно полумесяцы. Все укутывались тремя одеялами, а неизменная цыплятина сменялась пирогами с дичью. Поужинав, англичане усаживались на бревна у большого костра, пили пиво и болтали об охоте. Красное пламя плясало, словно живое, отбрасывая круг света, по краю которого ютились слуги и кули[37 - Чернорабочие.], робевшие приближаться к белым, но тянувшиеся к огню, подобно собакам. Лежа в кровати было слышно, как с ветвей шелестит роса, словно крупный, тихий дождь. Хорошая жизнь, пока ты молод и тебя не тревожат мысли ни о будущем, ни о прошлом.
Флори было двадцать четыре, и он собирался в отпуск на родину, когда разразилась война. Он сумел уклониться от воинской службы, что было несложно и казалось в то время естественным. Штатские в Бирме убеждали себя для собственного спокойствия, что подлинный патриотизм состоял в том, чтобы «служить делу» (главное, делать акцент на слове «служить»); более того, те, кто оставил работу и ушли на фронт, вызывали негласную неприязнь. Но правда была в том, что Флори не пошел на войну потому, что Восток уже развратил его, и ему не хотелось менять виски, слуг и бирманских девок на скучные строевые учения и тяготы солдатской жизни. Война рокотала где-то за горизонтом, словно далекая буря. Но безопасность в этой жаркой, неряшливой стране обернулась чувством одиночества, заброшенности. Флори пристрастился к чтению и стал жить в книгах, когда жизнь утомляла его. Забавы юности приедались, он взрослел и как бы поневоле учился думать своим умом.
Двадцать седьмой день рождения он отметил в больнице, с ног до головы покрытый жуткими язвами – врачи называли их грязевыми язвами, но, скорее всего, в них было повинно виски и плохое питание. После этого кожа Флори еще два года оставалась рябой. Как-то незаметно он стал выглядеть и чувствовать себя гораздо старше. Юность осталась позади. Восемь лет в Азии, лихорадка, одиночество и периодические запои не прошли бесследно.
С тех пор его год от года все больше разъедало одиночество и горечь. А горше и неотступней всего сделалась его ненависть к атмосфере империализма, в которой он жил. По мере того как мозг его развивался – мозг развивается непроизвольно, и одна из трагедий недоучек в том, что это развитие наступает у них довольно поздно, когда они уже вовсю увязли в какой-нибудь гадости – ему открывалась истина об английском империализме. Индийская империя – это деспотия (великодушная, вне всякого сомнения, но все же деспотия), в основе которой лежит воровство. А что касалось колониальных англичан, всего этого сахибства, Флори проникся к ним, как к ближайшим соседям, такой неприязнью, что уже не мог смотреть на них непредвзято. Ведь, в конечном счете, эти несчастные черти были не хуже других. Жизнь у них незавидная: невелик барыш за тридцать лет скудно оплачиваемой работы в чужой стране, после которых возвращаешься на родину с убитой печенью и скрюченной в плетеных креслах спиной, чтобы прослыть на склоне лет занудой в каком-нибудь второсортном клубе. При всем при том «институт сахибства» безобразно идеализируется. Согласно общепринятому мнению, англичане, занятые на «аванпостах Империи», во всяком случае, способны и трудолюбивы. Это заблуждение. За исключением научно-технических областей – Лесного департамента, Департамента общественных работ и т. п. – нет никакой необходимости в британских представителях в Индии. Мало кто из них вкладывает в свою работу больше сил и ума, чем почтмейстер провинциального английского городка. Основную административную работу выполняют по большей части туземные служащие; что же касается основной опоры деспотии, то это не чиновники, а армия. Благодаря армии чиновники и бизнесмены, даже тупые, как пробка (и большинство из них действительно тупые), могут вполне надежно устраивать свои дела. Добропорядочные тупицы, лелеющие и пестующие свою тупость под защитой четверти миллиона штыков.
Жизнь в таком мире удушает, опустошает. Всякое слово и всякая мысль в таком мире подлежат цензуре. В Англии трудно даже вообразить подобную атмосферу. На родине англичане свободны: они продают свои души в общественной жизни и выкупают в жизни частной, среди друзей. Но дружба едва ли возможна, когда человек все время является винтиком в машине деспотии. Свобода слова немыслима. Все прочие виды свободы доступны. Ты свободен быть пьяницей, лодырем, трусом, сплетником, развратником; не свободен только думать своей головой. Твое мнение по любому более-менее существенному вопросу диктует тебе кодекс пакка-сахиба.
В итоге твое тайное бунтарство точит тебя, словно скрытая болезнь. Вся твоя жизнь становится пропитана ложью. Год за годом ты сидишь в зачуханных клубах, словно сошедших со страниц Киплинга, справа от тебя виски, слева журнал «Мир спорта», а полковник Дуболом разглагольствует с твоего одобрения о том, что этих паршивых националистов надо варить в масле. Ты слышишь, как твоих туземных друзей называют «грязными индюками», и покорно признаешь, что они и есть грязные индюки. Ты видишь, как оболтусы, только вчера ходившие в школу, раздают пинки престарелым слугам. И в какой-то момент в тебе вскипает ненависть к соотечественникам, и ты жаждешь, чтобы туземцы подняли бунт и утопили в крови эту Империю. И дело тут вовсе не в героизме или хотя бы сострадании. Ибо, au fond[38 - По сути (фр.).], какое тебе дело, если Индийская империя – деспотия, если индийцев притесняют и эксплуатируют? Все, что тебя волнует, это что тебе отказано в свободе слова. Ты – порождение деспотии, пакка-сахиб, связанный по рукам и ногам, словно монах или дикарь, нерушимой системой табу.