Оценить:
 Рейтинг: 0

Открой глаза (сборник)

Год написания книги
2015
Теги
<< 1 2 3 4
На страницу:
4 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Мишель Аннуш в своем издании «Дневника» 2010 года значительно дополнила эти «три толстых тома». Оригинальные рукописи художника были изучены заново, к разделу приложений были добавлены новые документы, а авторский текст вытеснили на самый верх страницы обильные сноски: на мгновение в них снова оживают «прочно забытые персоналии», а «бесконечные списки красок» вновь занимают подобающее им место. Это гениальная работа издателя, в которой имеет шанс потеряться целое новое поколение читателей – некоторые с цитатой из записи от 1857 года на устах: «Затянутость – главнейший недостаток книги»[7 - Перевод наш. – И. М.]. Однако эта устрашающе полная версия сослужит добрую службу тем, кого занимают не только сюжеты, мнения и образ автора, увиденный его собственными глазами, но и то, что интересно самому художнику, в том числе все неизбежные мелочи и дрязги профессии. Полное издание «Дневника» – чтение порой изматывающее, но оно позволяет увидеть подлинную повседневную жизнь художника с намного более близкого расстояния.

Чем больше вы узнаёте его, тем сложнее становится загнать Делакруа в какие бы то ни было рамки. Он принадлежал к тому поколению французских романтиков, которое вдохновлялось Шекспиром и Байроном, Вальтером Скоттом и Гёте; однако он считал своим идеалом и Вольтера. Он вроде бы находит родственные души в Стендале и Берлиозе, но в «Дневнике» часто отзывается нелестно о «невыносимом» композиторе: его творчество – такая же халтурная поделка, как и книги Дюма, а «Осуждение Фауста» – просто «героическая чепуха». И хотя Стендаль одним из первых признал талант Делакруа и еще в 1824-м назвал его «учеником Тинторетто», но в том же году Делакруа писал в «Дневнике», что «этот Стендаль наглец, он судит здраво, но слишком высокомерно, а порой завирается». В отличие от Берлиоза, Делакруа не видит в Бетховене великого освободителя музыки; он, конечно, восхищается Бетховеном, а иногда его восхищение почти не знает границ, но в то же время для него этот композитор утомителен и неровен, а ближе ему Моцарт, который «дышит покоем верно выстроенной фразы». Как и многие художники, проявляющие яркую оригинальность в собственном творчестве, он не склонен принимать новые формы и приемы в других видах искусства; поэтому он инстинктивно не доверяет Вагнеру – не слышав ни ноты из его опер, – ведь тот хочет «нововведений» как в музыке, так и в политике. «Он мнит, будто достиг истины; ниспровергает многие условности музыки, считая, что за этими условностями не стоят непреложные законы». (Парадоксально, что Ницше, отзывавшийся о художнике в целом отрицательно, в конце концов пришел к выводу, что «Делакруа – это своего рода Вагнер».)

У Делакруа мы не находим и сколько-нибудь понятных параллелей между жизнью и творчеством, как у других художников-романтиков. В его картинах мы видим бурю, страсть, насилие, роскошь; а в жизни он был замкнутым человеком, боялся страстей и более всего ценил покой, надеясь и веря, что человечеству «суждено однажды понять: покой превыше всего». В нем было многое от денди – но не столько образ, сколько сознание своего духовного превосходства. По словам Аниты Брукнер, он был, возможно, самым светским художником со времен Рубенса, но вместе с тем (и тоже по ее словам) человеком привередливым и в чем-то даже скупым, отшельником и аскетом во всем, кроме своего яркого воображения. Он не любил людей, живших плотской жизнью, и с подозрением относился к выставленной напоказ «устрашающей роскоши» салона демимонденки Ла Паива, после ужинов у которой «чувство переедания сохранялось до утра». Делакруа был чужд романтический оптимизм; согласно его убеждениям, искусство «находится в непрерывной деградации» еще с XVI века, когда были решены все величайшие задачи живописи. Не нравилось ему и отношение поклонников: «Меня записали в романтический лагерь, хотел я того или нет». Когда некто, желая польстить, назвал Делакруа «Виктором Гюго живописи», художник ответил ледяным тоном: «Мсье, вы заблуждаетесь: я сторонник классического искусства». И пусть его, пожалуй, самое известное произведение – это «Свобода, ведущая народ» (в которой сейчас многие ошибочно видят сцену 1789 года, а не 1830-го), но сам ее автор был по духу скорее реакционером. Он считал, что человек – «подлое и ужасное животное», природой обреченное прозябать в посредственности. Истина, по его мнению, доступна лишь немногим избранным, а не массам. Он не одобрял использования машин в сельском хозяйстве, потому что механизация оставит селянам слишком много времени на праздный досуг (хотя для себя он ввел правило, о котором сообщает Редон: «Отдыхай почаще»). Подобно Флоберу и Рёскину, он ненавидел железные дороги и пессимистично замечал, что в будущем нас ждет «мир биржевых дельцов»: города заполонят бывшие крестьяне, которые не интересуются ничем, кроме курса акций, – «людской скот, откормленный философами». Сентиментальность он называл тяжким пороком, а гуманистические взгляды – и того хуже (и это человек, который боготворил Жорж Санд). Порою трудно избавиться от мысли, что мы считаем Делакруа романтиком ошибочно: возможно, разумнее было бы видеть в нем некую отдельную могучую вспышку, случайно совпавшую с расцветом романтизма?

А еще Делакруа не перестает удивлять. Он восхищался картинами Холмана Ханта. Считал, что в Перигё женщины красивее, чем в Париже. Заявлял, что ему так же интересно разговаривать с «кретинами», как и с «людьми мыслящими». Был убежден, что Рембрандт «несравненно более великий живописец, нежели Рафаэль» (для тех времен настоящее «кощунство», говорит сам Делакруа). В 1851 году он вошел в число основателей Гелиографического общества – первого научного общества, посвященного фотографии, – и тем самым стал одним из первых художников, задумавшихся о сущности и возможных последствиях нового вида искусства. Впрочем, он не относился к числу тех, кто поверил, будто «с сегодняшнего дня живопись умерла». В мае 1853-го он рассматривает фотографии Эжена Дюрье с изображением обнаженных моделей: «Некоторые из них плохо скомпонованы, некоторые передержаны, эффект неудачный». Однако затем он сравнивает эти факты натуры с гравюрами Маркантонио[8 - Маркантонио Раймонди – итальянский первопечатник XVI в., создал множество гравюр по знаменитым картинам.], которые вызывают «ощущение отторжения, почти отвращения, своей ошибочностью, манерностью, отсутствием естественности». И все же преимущества фотографии не очевидны: с одной стороны, Делакруа убежден, что «гениальный художник» сможет использовать метод дагеротипии, чтобы «подняться до неведомых нам высот»; однако пока что «машинное искусство» умеет только «портить шедевры» и не может «удовлетворить нас окончательно». Впрочем, в августе следующего года Делакруа снова выполняет рисунки по дагеротипам Дюрье, и уже в октябре 1855-го он выражается намного категоричнее: он рассматривает «со страстью и без устали эти фотографии обнаженных мужчин, эту восхитительную поэму человеческого тела, которую я только учусь читать»[9 - Перевод наш. – И. М.].

В характере художника открытость всему новому сочеталась с боязнью быть загнанным в рамки – творчески или лично, по собственному желанию или, еще хуже, ради кого-то другого. Он позволял себе добрые чувства к Жанни ле Гийю, ее преданность была ему приятна – несомненно, потому, что эти чувства не волновали, а способствовали душевному покою. Но вопреки своему нежеланию быть кому-либо обязанным получить тот самый орден Почетного легиона Делакруа очень хотел. Как и многие другие независимые французские художники и писатели, с каждым отказом, полученным от Института Франции[10 - Институт Франции, объединяющий Академии наук и искусств, существует под этим названием с 1806 г.; Делакруа был избран, конечно, в Академию изящных искусств.], Делакруа все сильнее загорался желанием быть в него принятым (его наконец избрали в 1857 году, с восьмой попытки). Этот конформизм смущал, например, Бодлера; в письме Сент-Бёву через три года после смерти Делакруа он вспоминал, как попросил художника объяснить такое «несгибаемое упорство», в то время как «молодежь предпочитала бы видеть в нем изгнанника и бунтаря». Делакруа ответил:

«Мсье, если мою правую руку разобьет паралич, членство в Институте обеспечит мне право преподавать и, сверх того, оплатит мне кофе и сигары – если я буду еще в состоянии ими наслаждаться».

Как это похоже на нынешнюю рыцарственную аристократию от искусства, которая, изображая скромность, утверждает, будто главное преимущество рыцарского титула – в том, что сэрам легче заказать столик в ресторане.

Анри Фантен-Латур. Памяти Делакруа. Фрагмент с изображением (слева направо) Уистлера, писателя Шанфлёри, Мане. 1864. Музей Орсе, Париж. Фото: DeA Picture Library / The Art Archive.

В то же время – а в случае с Делакруа «в то же время» приходится повторять часто – художнику не особенно нравилось выглядеть «изгнанником и бунтарем». Бодлер же, на самом деле, желал, чтобы молодежь считала бунтарем его самого. Собственно, многое в сложных взаимоотношениях этих двоих объяснялось тем, что писатель хотел перетянуть художника на свою сторону, а тот сопротивлялся: отчасти по своей разборчивости, а отчасти из гордости, не желая незаслуженных похвал. И пусть Бодлер превозносил Делакруа как «безусловно оригинальнейшего художника всех времен – древних и новых», но вместе с тем он стремился наложить на него «свой отпечаток неумирающей болезненности», как это называла Брукнер. А Делакруа не хотел, чтобы в «Смерти Сарданапала» или «Алжирских женщинах» искали непременную бодлеровскую мрачность. Поэтому в своем «Дневнике» художник в основном красноречиво умалчивает о Бодлере, а самый заметный случай, связанный с ним, на первый взгляд выглядит до крайности прозаично:

«Пришел Бодлер, когда я вновь взялся за маленькую, в восточном вкусе, фигуру лежащей на диване женщины, предназначенную для господина Тома с улицы Бак. Он рассказывал мне о трудностях, которые испытывает Домье, когда заканчивает свои вещи. Затем он заговорил о Прудоне, которым восхищается и которого называет кумиром народа. Его взгляды представляются мне наиболее современными и совершенно передовыми. После его ухода я продолжал писать маленькую фигуру и работал далее над „Алжирскими женщинами“».

В этом описании Делакруа демонстрирует ту же кошачью ловкость, с какой сохранял равновесие на самых узких тротуарах. Мы читаем, как к художнику пришел критик, только и всего. Говорил о том о сем. Критик современен и прогрессивен; художник – нет. Критик уходит, и художник возвращается к работе: сначала над «маленькой фигурой», а затем над шедевром.

Пусть Уолтер Пач и вырезал из своего издания «бесконечные списки красок», но именно этим краскам и вполне конечному множеству их комбинаций посвятил свою жизнь Делакруа. Максим Дюкан в своих «Литературных воспоминаниях» рассказывал, как художник «однажды вечером оказался за столом, на котором стояла корзина, полная клубков разноцветной шерсти. Он доставал один клубок за другим, раскладывал их рядами и группами, от оттенка к оттенку, создавая удивительные сочетания цветов. Еще я помню, как он говорил: „Некоторые персидские ковры превосходят иные картины“».

Если не вдаваться в детали, французское искусство XIX века – это борьба цвета и линии. Поэтому у Делакруа была еще одна причина искать членства в Институте: во французском обществе, где искусство всегда было тесно связано с политикой, официальное признание художника стало бы признанием и его идей. В начале века стараниями Давида и его школы преобладала линия, а к концу века, с приходом импрессионизма, триумф ждал колористов. Середина столетия ознаменована схваткой главного защитника линии и главного сторонника цвета (в квадратном углу – Энгр! В круглом углу – Делакруа!). В этом бою случались и удары ниже пояса: однажды, после визита Делакруа в Лувр, Энгр демонстративно велел распахнуть все окна, чтобы выветрился «запах серы». Дюкан рассказывает о случае в доме у одного банкира, который, пребывая в неведении о борьбе живописных направлений, умудрился пригласить на ужин в один день обоих соперников. В конце концов Энгр, весь вечер только смотревший на врага исподлобья, не смог себя сдержать. С чашкой кофе в руке он подошел к Делакруа, стоявшему возле камина. «Мсье! – воскликнул он. – Рисунок – это честность! Рисунок – это честь!» Распаляясь все больше при виде холодного спокойствия Делакруа, Энгр в конце концов пролил кофе себе на рубашку и жилет, схватил шляпу и бросился вон. В дверях он развернулся и повторил: «Да-да, мсье! Честность! И честь!»

Пользуясь возможностью смотреть на тот век из нынешнего, мы можем признать, что честность и честь были присущи обоим художникам и что порой дистанция между их взглядами оказывалась куда меньше, чем сами они были готовы признать и вынести. Оба вдохновлялись искусством старых мастеров, оба были убеждены, что «за условностями стоят непреложные законы», и искали темы для живописи в Библии и литературе. Росписи стен и плафонов на религиозные и мифологические сюжеты, которыми Делакруа в разные годы украсил интерьеры дворцов и церквей, – «Орфей, приносящий цивилизацию», «Вергилий, представляющий Данте Гомеру», «Борьба Иакова с ангелом», «Изгнание Гелиодора из храма» – свидетельство того, что истины, преследуемые обоими художниками, и принципы, которыми они руководствовались, были, по сути, не так уж различны. В те дни, однако, казалось, что борьба между ними завязалась не на жизнь, а на смерть: одна форма высокой серьезности погибнет, другая – выживет.

Эжен Делакруа. Неубранная постель. Ок. 1827. Музей Эжена Делакруа, Париж. Фото © RMN – Grand Palais (Musеe du Louvre) / Mich?le Bellot.

Цвет воздействовал на зрителя непосредственно – он полон бурной энергией, движением, страстью, жизнью, – но в этом был и тактический недостаток. Делакруа с насмешкой отмечал в «Дневнике» 4 января 1857 года:

«Я хорошо понимаю, что звание колориста – скорее препятствие, нежели преимущество… Господствует мнение, будто колорист интересуется лишь низменными, так сказать, земными сторонами живописи, будто хороший рисунок станет еще лучше, если его дополнит тусклый колорит, а главная задача цвета – отвлекать внимание от вещей более возвышенных, которые прекрасно без него обходятся»[11 - Перевод наш. – И. М.].

С другой же стороны, как он указывает в одном черновике для «Словаря искусств», «превосходство цвета, его, если хотите, изысканность» обусловлены воздействием на воображение. В картине Делакруа цвет ведет вас: это он задает направление взгляду и чувству, и лишь затем ваш разум начинает считывать рисунок и содержание. Оглядываясь назад, в конце XIX века, когда цвет, казалось, одержал окончательную победу (на самом деле – лишь до тех пор, пока кубизм не восстановил первенство линии), Одилон Редон писал, что Делакруа «нашел свой истинный путь, путь выразительного цвета – можно даже сказать, духовного цвета». По мнению Редона, это открытие двинуло искусство вперед: «Венеция, Парма, Верона видели лишь материальную сторону цвета. Делакруа прикоснулся к цвету духовному; в этом его главное достижение и его заслуга перед потомками».

На смертном одре, в шестьдесят пять лет, Делакруа сожалел, что уходит, когда мог бы трудиться еще лет сорок. Он несколько раз говорил мечтательно, что хотел бы вернуться в этот мир лет через сто и узнать, какого мнения о нем потомки. Когда он рассказал об этой своей мечте Дюкану, тот едва удержался, чтобы не ответить: «Они поместят вас между Тьеполо и Жувене[12 - Жан Жувене – художник-классицист, автор картин на исторические и евангельские сюжеты.]». Эта невысказанная фраза как нельзя лучше характеризует вкус и мнения эпохи, которые Делакруа столько лет стремился преодолеть.

Курбе

Не так, а этак

В 1991 году Музей Курбе в Орнане (область Франш-Конте) выставил «эротические» работы Андре Массона. В основном неприятные: поверхностные, инфантильные, а зачастую попросту мерзкие, напоминающие о том, что, углубившись в мужское подсознание, вы рискуете выудить дохлую собаку и ржавый пыточный инвентарь. Но тех, кто дотащился до конца экспозиции, ждала неожиданная награда. Там, одинокая и незамеченная, висела редко выставляемая[13 - Теперь ее довольно легко увидеть в Музее Орсе. Джон Апдайк отметил ее поступление в коллекцию стихотворением с характерным названием «Две манды в Париже» («Американа и другие стихотворения», 2001) – Примеч. автора.] картина Курбе «Происхождение мира»: распростертое нагое женское тело от груди до середины бедер, написанное для турецкого дипломата Халил-Бея. В последнее время картина хранилась в загородном доме Жака Лакана. Несмотря на всю эротику и порнографию, созданные за сто с лишним лет существования этой картины, она все еще необычайно впечатляет. Даже Эдмон де Гонкур, хотя и считал «этого современного Йорданса» слишком вульгарным, а его ню «противоречащими природе» – в 1867 году, после закрытого просмотра сапфических «Спящих» («Le Sommeil») Курбе и «Турецкой бани» («Bain antique») Энгра (также написанных для Халил-Бея), он заклеймил обоих художников как «популярных идиотов», – даже он не устоял перед «Происхождением мира». Впервые увидев картину в 1889-м, через десять лет после смерти Курбе, он принес в дневнике «почтительные извинения» тому, кто умел изображать плоть не хуже Корреджо. Она написана сочно, утонченно и впечатляет своей устрашающей реалистичностью. Кажется, картина заявляет: «Нет, не так, а вот этак» (реализм всегда исправляет реальность). И то, что на фоне эротики XX века это заявление звучит по-прежнему убедительно, что картина способна бросить вызов не только своему прошлому и настоящему, но и будущему, доказывает, насколько же она живая.

Он всегда был задирой, правдолюбом – и в искусстве, и в жизни. «Не так, а этак»: прямой, как лобовая атака, морской пейзаж с клубящимся небом, дерзкий автопортрет, тугая женская плоть, умирающее животное на снегу – все у него насыщено описательным и назидательным пафосом. Этот художник тычет своим реализмом вам в нос. «Кричи громко, ходи напрямик» – судя по всему, это было семейным девизом Курбе, который всю жизнь – лично, на холстах, в письмах – громко кричал и с восторгом слушал эхо. В 1853 году он назвал себя «самым гордым и наглым человеком во Франции». В 1863-м утверждал, что «на меня смотрит вся артистическая молодежь и на данный момент я – их главнокомандующий». В 1867-м: «Я изумляю весь мир… Торжествую не только над современниками, но и над старыми мастерами». В 1873-м: «На моей стороне вся демократия, все женщины всех наций, все иностранные художники». Он не может отправиться на охоту в окрестностях Франкфурта, не сообщив, что его деяния «вызвали зависть всей Германии».

Гюстав Курбе. Средиземноморье. 1857. Собрание Филлипс, Вашингтон. Фото: Bridgeman Images.

Заносчивость была свойственна ему от природы, но отчасти все же он ее сознательно культивировал. Курбе родился в Орнане в 1819 году, приехал в Париж двадцатилетним, а спустя пять лет его картину уже принял Салон. Он создал – или приспособил к своим нуждам – личину разбитного, воинственного, мятежного, неотесанного провинциала, а затем, как какая-нибудь современная телезвезда, обнаружил, что этот образ стал неотделим от его истинной сущности. Курбе – великий художник, но также и серьезный пиар-проект. Он – пионер в области продвижения личного бренда: торговал фотографиями своих картин ради рекламы, выпускал пресс-релизы, когда случалось продать работу задорого, а еще придумал первый постоянный выставочный центр, посвященный единственному художнику – ему самому. Во время Франко-прусской войны он даже добился, чтобы в честь него назвали пушку, после чего написал газетному рисовальщику, сообщил подробности маршрута перемещений «Le Courbet» и попросил «осветить в одной из газет по своему выбору».

При всем его либертарианском социализме, при всем потрясании основ и искреннем желании очистить запущенные конюшни французского искусства, в нем все же было немало евтушенковщины, немало от лицензированного бунтовщика, знающего, как далеко можно зайти и как монетизировать свой гнев. Когда его антиклерикальное «Возвращение с конференции» вышвырнули из Салона 1863 года (конечно же, это был далеко не первый отказ), Курбе отозвался с несколько даже неуместным самодовольством: «Я написал ее для того, чтобы ее отвергли. Я преуспел. Так я смогу на ней кое-что заработать». Он был докой, или, во всяком случае, шумно участвовал в интригах вокруг выбора и развески картин в Салоне; ему хотелось, чтобы его одновременно принимали и отвергали.

Сам Курбе тоже был не прочь одновременно принимать и отвергать, как, например, в знаменитой истории с орденом Почетного легиона. Публичное предложение награды подарило бы ему желанный повод публично оскорбиться. Он почти добился этого в 1861 году, но Наполеон III, как назло, вычеркнул его из списка. Долгожданное оскорбление было нанесено только в 1870-м. Курбе отверг награду – разумеется, открытым письмом в газеты – с галльской велеречивостью: «Честь – не звание, не знак отличия, она в действиях и в том, что движет действиями. По большей части – в уважении к себе и к своим взглядам. Я оказываю себе честь, оставаясь верным своим всегдашним принципам (etc., etc.)». Для сравнения: несколькими месяцами ранее орден Почетного легиона был предложен Домье, который отказался от него без огласки. Когда Курбе стал упрекать коллегу, Домье, всегда тихо поддерживавший республику, ответил: «Я поступил так, как счел нужным. Я рад, что сделал это, но публике об этом знать незачем». Курбе пожал плечами: «Мы ничего не добьемся от Домье. Он мечтатель».

Есть шуточная фотография, сделанная около 1855 года, на которой Курбе беседует с самим собой. Обе стороны целиком поглощены беседой. Его автопортреты написаны с внимательной чувственностью, граничащей с нарциссизмом, а позы, которые он себе придает, часто напоминают об иконографии Христа. (Анархист Прудон, его друг-философ, тоже не стеснялся этого сравнения; чего стоит его замечание: «Если я найду двенадцать ткачей, то, без сомнения, завоюю мир».) На картине «Встреча» (1854) Курбе, только что вышедшего из экипажа, исчезающего в левой кулисе, приветствуют его друг и меценат Альфред Брюйя со своим слугой Кала. Трудно решить, кто из этих двоих выглядит более подобострастно. Брюйя снял шляпу, приветствуя Курбе, тогда как Курбе держит шляпу в руке, потому что, будучи свободным художником, предпочитает так прогуливаться; Брюйя опустил взгляд долу, а Курбе вскинул голову, наставив на собеседника бороду, как указующий перст. Для пущего эффекта палка в руках художника вдвое больше, чем трость его патрона. В происходящем нет никаких сомнений: художник проводит собеседование, проверяя мецената на пригодность, но никак не наоборот. Картину ехидно прозвали «Богатство кланяется гению». Как далеко мы ушли от тех дней, когда патрон или донатор преклонял колена на картине бок о бок со святыми, а художник в лучшем случае мог изобразить себя с краю в толпе крестьян.

Или возьмем «Мастерскую, или Реальную аллегорию, характеризующую семилетний период моей творческой жизни» (1854–1855): справа друзья и меценаты, слева обитатели дольнего мира, в центре – художник и обнаженная модель. Курбе назвал картину «нравственной и физической историей моей мастерской», а еще, вполне естественно, «самой удивительной картиной, какую можно представить». Он наслаждался ее загадочностью: критики «зайдут в тупик», картина будет «провоцировать все новые предположения». Что она и делает до сих пор. Кто эти люди, стоящие порознь и явно непохожие на реальных посетителей студии Курбе? Откуда падает свет? Зачем на картине натурщица, если художник пишет пейзаж – и почему он пишет его в студии? И так далее. Но как бы мы ни пытались снова и снова разгадать загадку – это политическая карикатура? Есть ли в ней масонская символика? (в случае сомнения всегда привлекай масонов) – никто не спорит о смысловом центре картины – фигуре самого Курбе за работой. Казалось бы, она слишком мала, чтобы собрать воедино гигантскую композицию, но образ мастера с кистью в руке обладает такой мощью, что, очевидно, должен справиться с задачей.

Гюстав Курбе. Встреча. Фрагмент. 1854. Музей Фабра, Монпелье. Фото: Bridgeman Images.

Полезно увидеть «Мастерскую» в зале Музея Орсе, где она висит прямо напротив самой ранней из великих картин Курбе – «Похороны в Орнане» (1849). Последняя построена по принципу грандиозного фриза, стесненного рамой; силуэтам плакальщиков вторит гряда утесов вдалеке, а верх композиции решительно обрезан, и видна лишь узкая полоса неба – только чтобы уместить и акцентировать воздетое распятие. Эта суровость и сосредоточенность подчеркивают разбросанность «Мастерской» и в особенности тот факт, что две пятых этого полотна занимает фон над фигурами людей – большая площадь, покрытая грязноватыми лессировками. Композицией она может напомнить средневековый триптих: по сторонам рай и ад, вверху – обширный небесный свод. А что у нас в центре? Христос с Девой Марией? Господь с Евой? Ну, сидящий там Курбе с моделью, во всяком случае, заново создает мир. Возможно, здесь кроется ответ на вопрос, почему Курбе пишет пейзаж в студии, а не на пленэре: он не просто воспроизводит известный, сложившийся мир – он творит новый. Отныне, говорит картина, мир создает не Бог, а художник (кстати, Курбе однажды сказал писателю Франсису Вею: «Я пишу, как Господь Бог»). В таком прочтении «Мастерская» – это, в зависимости от вашей позиции, либо колоссальное богохульство, либо провозглашение первостепенной ценности искусства. Либо и то и другое.

Если романтику Делакруа недоставало романтического темперамента, то реалист Курбе обладал эгоманией истинного романтика. Мы имеем дело не с карьерой, но с миссией. Как писал Бодлер, в 1855 году дебют Курбе – он сам организовал показ после того, как и «Мастерскую», и «Похороны» отвергли на Всемирной выставке, – прошел «с ожесточенностью вооруженного восстания». И с того момента жизнь художника и будущее французского искусства были неразделимы. «Я сражаюсь за свою свободу. Я спасаю независимое искусство», – он пишет так, будто второе вытекает из первого. За очистительным разрушением стереотипного академического и романтического искусства (условные символы романтизма – гитара, кинжал, шляпа с пером – лежат поверженные на переднем плане «Мастерской») должна следовать переработка формы. В открытом письме 1861 года, адресованном молодым парижским художникам, Курбе перечислил основные признаки нового искусства: современные темы (художникам не следует изображать прошлое или будущее), индивидуальный стиль, конкретность, реализм (он как-то хвалил одну из своих картин за то, что она «математически точна» и не содержит «ни унции идеализма») и красоту. Эту красоту следует находить в природе, ибо природа несет «в себе» собственную художественную выразительность, искажать которую художник не имеет права. «Красота, данная природой, превыше всех ухищрений художника».

Гюстав Курбе. Мастерская художника. Фрагмент. 1854–1855. Музей Орсе, Париж. Фото: Bridgeman Images.

Этот символ веры обычно приписывают другу Курбе Жюлю Кастаньяри. Курбе воображал себя теоретиком, но склад ума у него был скорее практический, чем абстрактный. В любом случае доверять надо живописи (и судить по ней же), а не провозглашенному манифесту. Призыв к конкретному реализму явно не исключает аллегории, тайны или намека – как в «Мастерской». А воинственная риторика Курбе не может подготовить нас ни к утонченности, ни к бурлящему многообразию его живописи: от раннего портрета сестры Жюльетт в духе Беллини до тех вызывающих морских пейзажей, сильнейшие из которых выходят за рамки реализма, до сложных и сонно-эротичных «Девушек на берегу Сены» («Demoiselles des bords de la Seine»). По поводу последней картины Курбе обвиняли в погоне за шумихой (без сомнений, за дело – а когда он за ней не гнался?), но и теперь, когда эпатаж в прошлом, она остается мощным притягательным образом. Хотя сцена расположена в тени, все в картине указывает на жестокую жару; томной на первый взгляд атмосфере противоречит яркий, почти буйный колорит; сонный, полуприкрытый глаз ближней к нам женщины контрастирует с прямым взглядом, которым нам дозволено изучать ее и ее соседку. К тому же мы рассматриваем их с бесцеремонно близкого расстояния, поскольку картина скомпонована так, что ей тесно в раме; пышные ветви необычно низко склоняются над лежащими фигурами, ветка с листвой в правом нижнем углу замыкает эту плотную знойную композицию. Есть и еще одна структурная нить, брошенная вкруг картины. Гребец, привезший девушек по Сене в это тихое местечко, ушел, оставив шляпу в лодке, пришвартованной на заднем плане. Куда он делся? Видимо, тихо вышел из кадра, обогнул картину и теперь стоит по соседству с нами, коварно подглядывая за своими пассажирками. Возможно даже, что лодочник и зритель – одно лицо, но если это и не так, то он точно стоит рядом соучастником, жадно подглядывая, присутствуя в картине.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 2 3 4
На страницу:
4 из 4