Она стояла одна. Её маленькие, обнаженные, серебристые ноги сверкали на черном мраморе. Её волосы, лишь на половину освобожденные от бальных украшений, несколькими кругами вились среди алмазного дождя вокруг её классической головы, локонами, подобными лепесткам молодого гиацинта. Белоснежный и подобный газу покров был, по-видимому, единственной одеждой, окутывавшей её нежные формы; но летний полночный воздух был жаркий, удушливый, и тяжелый, и ни одно движение в этом призраке, подобном изваянью, не шевелило складок воздушного одеяния, облекавшого ее, как тяжелые мраморные складки облекают Ниобею*. Но – как это ни странно! – её большие блестящие глаза были устремлены не на могилу, поглотившую её лучезарнейшее упование – они были обращены в совершенно другую сторону. Тюрьма Старой Республики* представляет из себя, как я думаю, самое величественное здание во всей Венеции; но каким образом эта женщина могла так пристально глядеть на него, когда внизу, у ног её, лежал, задыхаясь, её родной ребенок? И притом же эта темная мрачная ниша зияет как раз против окна её комнаты – что же такое могло быть в её тенях, в её архитектуре, в её обвитых плющом торжественных карнизах – на что маркиза ди Ментони не дивилась бы тысячу раз прежде? Бессмыслица! – Кто не знает, что в такие минуты, как эта, глаз, подобно разбитому зеркалу, умножает образы своей печали, и видит в многочисленных отдаленных местах ту боль, которая вот здесь под рукой.
В нескольких шагах от маркизы, выше, под сводом шлюзового затвора, стоял, в парадной одежде, сам Ментони, подобный сатиру. Он был занят как раз игрой на гитаре и, по-видимому, смертельно скучал, когда время от времени он отдавал те или иные распоряжения относительно того, где искать ребенка. Ошеломленный и полный страха, я не имел силы сесть, и как встал, впервые услышавши крик, так и продолжал стоять, выпрямившись, и должен был представляться глазам этой взволнованной группы людей зловещим призрачным видением, в то время как с бледным лицом и застывшими членами я плыл в этой похоронной гондоле.
Все усилия оказались тщетными. Многие из тех, которые искали с наибольшим рвением, ослабили свои усилия и предались мрачной печали. По-видимому, для ребенка оставалось очень мало надежды (насколько, значит, меньше для матери!), как вдруг, изнутри этой темной ниши, которая, как я сказал, составляла часть Старой Республиканской тюрьмы, и находилась против решетчатого окна маркизы, в полосу света выступила закутанная в плащ фигура, и, помедлив мгновенье на краю головокружительного спуска, стремительно ринулась в канал. Когда мгновение спустя этот человек стоял на мраморных плитах рядом с маркизой, держа в своих руках еще живого, еще дышащего ребенка, его плащ, намокший и отяжелевший, расстегнулся и, складками упав вокруг его ног, обозначил перед пораженными изумлением зрителями стройную фигуру юноши, имя которого гремело тогда в большей части Европы.
Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза! Она теперь схватит ребенка – она прижмет его к своему сердцу – она вся прильнет к его маленькому тельцу, и задушит его своими ласками. Увы! чужие руки взяли его у чужеземца – чужие руки унесли его прочь, незаметно унесли его далеко, во дворец. А маркиза! Её губы – ее прекрасные губы дрожат; глаза её наполнились слезами – эти глаза, «нежные и как бы состоящие из влаги», подобно аканту, о котором говорит Плиний*. Да! глаза её наполнились слезами – и вот в ней дрогнула душа, вся она затрепетала, и жизнью зажглось изваяние. Мы внезапно увидели, как бледный мрамор лица, и выпуклость мраморной груди, и даже белизна мраморных ног, все покрылось воздушным налетом неудержимого румянца; и легкий трепет пробежал по всему её нежному телу, как легкий ветерок в Неаполе трепещет в траве вкрут пышных серебряных лилий.
Почему должна была эта женщина вспыхнуть? На этот вопрос нет ответа – здесь возможно лишь одно объяснение, что, охваченная лихорадочной поспешностью и испугом материнского сердца, она не позаботилась, оставляя свой будуар, спрятать в туфли свои крошечные ноги, и совсем забыла накинуть на свои венецианские плечи приличествующую им накидку. Что другое могло заставить ее так вспыхнуть? – и зажечь эти безумные призывные глаза? – и так необычно взволновать эту трепетную грудь? – и заставить так судорожно сжаться эту дрожащую руку? – эту руку, которая случайно упала на руку чужеземца, когда Ментони вернулся во дворец. Что могло заставить ее так тихо, так необыкновенно тихо, произнести в торопливом прощании эти непонятные слова: «Ты победил, – сказала она, или это ропот воды обманул меня; – ты победил – спустя час после восхода солнца – мы встретимся – да будет так!»
* * *
Смятенье улеглось, огни во дворце погасли, и чужеземец, которого я теперь узнал, стоял один на мраморных плитах. Он дрожал в непостижимом возбуждении, и осматривался кругом, ища гондолы. Я не мог не предложить ему свою, и он с учтивостью принял мое приглашение. Достав у шлюзов затвора весло, мы направились вместе в его палаццо, между тем он быстро овладел собой, и начал говорить о нашем прежнем мимолетном знакомстве, по-видимому, самым сердечным образом.
Есть предметы, на которых я с большим удовольствием останавливаюсь подробно. Наружность чужеземца – да будет мне позволено так называть того, кто был чужеземцем и для всего мира – наружность чужеземца является одним из таких предметов. Росту он был скорее ниже, чем выше среднего, хотя были мгновенья напряженной страсти, когда он буквально вырастал, и опровергал такое утверждение. Воздушная тонкая соразмерность его лица указывала скорей на способность к тому проворству, которое он выказал у Моста Вздохов, нежели на ту Геркулесовскую силу, которую он, как это было известно, легко обнаруживал при обстоятельствах, сопровождавшихся более крайней опасностью. Рот и подбородок божества – совсем особые, безумные, большие, как бы созданные из влаги, глаза, тени которых менялись от светло-карего цвета до напряженно-блистательного агата – и пышные вьющиеся черные волосы – и светившийся из-под них необыкновенно широкий лоб цвета слоновой кости – таковы были черты его лица, столь классически-правильные, что я никогда не видал таких, исключая, быть-может, мраморных черт императора Коммода*, и однако же его лицо было одним из тех, которые каждый видел, в известную пору своей жизни, и не встречал потом никогда. В нем не было никакого особенного – прочно установившегося господствующего выражения, которое могло бы запасть в память; лицо едва увиденное и сейчас же забытое – но забытое с каким-то смутным и никогда не прекращающимся желанием снова вызвать его в уме. Не то, чтобы дух каждой беглой вспышки страсти не оставлял, в ту или иную минуту, своего явственного образа в зеркале этого лица – нет, но это зеркало, как зеркало, не удерживало никакого следа страсти, когда страсть уходила.
Когда я прощался с ним в ночь происшествия, он попросил меня, как мне показалось, очень настойчиво, зайти к нему на другое утро очень рано. Вскоре после восхода солнца я был, согласно с этим, у его в палаццо, у одного из тех огромных, исполненных мрачной, но фантастической пышности, зданий, которые высятся над водами Большого Канала поблизости от Риальто*. По широкой вьющейся витой лестнице, украшенной мозаиками, меня провели в покои, бсзпримерная пышность которых, ярко блеснув сквозь открытую дверь, ослепила и опьянила меня своею роскошью.
Я знал, что мой знакомый был богат. Молва гласила о его богатствах в таких выражениях, которые я даже дерзал считать смешным преувеличением. Но, осматриваясь теперь кругом, я не мог допустить мысли, чтобы у какого-нибудь частного лица в Европе хватило средств на поддержание такого царственного великолепия, какое искрилось и блистало кругом.
Хотя, как я сказал, солнце уже взошло, комната была еще роскошно освещена искусственным светом. Я заключил из этого, а также из истощенного вида моего друга, что он совсем не ложился спать в эту ночь. Архитектура и украшения комнаты свидетельствовали о явном намерении ослеплять и изумлять. Весьма мало было обращено внимания на соблюдение того, что на языке техническом называется стильностью, или на соблюдение цельности национального вкуса. Глаз переходил от одного предмета к другому, и не останавливался ни на одном ни на гротескности греческих живописцев, ни на ваяниях лучших итальянских дней, ни на огромных резных украшениях Египта, не знавшего учителей. Богатые завесы во всех частях комнаты отвечали трепетными движениями тихой печальной музыке, происхождение которой было незримым. Чувства были подавлены смешанными и противоречивыми благовониями, которые, курясь, исходили из странных, свернутых, как лист, кадильниц, вместе с многочисленными сверкающими и мерцающими языками изумрудного и фиолетового пламени. Лучи недавно взошедшего солнца проливались на все, сквозь окна, из которых каждое являлось отдельной вставкой из алого стекла. Исходя от занавесей, которые потоком изливались с своих карнизов, как водопады расплавленного серебра, и сверкая в разные стороны, в тысяче отражений, лучи естественного блеска прихотливо смешивались, наконец, с искусственным светом, и, колыхаясь, уравномеренными массами, лежали на ковре из богатой, имеющей текучий вид, материи, затканной чилийским золотом.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – расхохотался хозяин, когда я вошел в комнату, и, подталкивая меня к стулу, бросился сам в растяжку на оттоманку*. – Я вижу, – сказал он, замечая, что я не мог сразу освоиться с благопристойностью такого необычайного приема, – я вижу, вы изумлены моей комнатой – моими статуями – моими картинами – оригинальностью замысла в архитектуре и обивке! А? совершенно упоены великолепием? Но простите меня, дорогой мой (здесь в выражении его голоса зазвучала самая искренняя сердечность), не сердитесь на меня за мой безжалостный хохот. Судя по вашему виду, вы были до последней степени изумлены. К тому же некоторые вещи так забавны, что человек должен смеяться или умереть. Умереть смеясь – это, надо думать, самая славная из всех славных смертей. Сэр Томас Мор* – тонкий человек был сэр Томас Мор, – он, как вы помните, умер смеясь. И в «Нелепостях» Равизия Текстора* есть длинный список персон, пришедших к тому же блистательному концу. Знаете ли вы, однако, – продолжал он задумчиво, – что в Спарте (ныне Палеохори), в Спарте, говорю я, на запад от крепости, среди хаоса едва различимых развалин, есть некое подножие колонны, и на нем еще можно прочесть буквы ЛA?M. Это несомненно часть слова ГEЛAZMA[6 - Смех (греч.).]. Смотрите же, в Спарте была тысяча храмов и святилищ, посвященных тысяче разнородных божеств. Как поразительно странно, что алтарь Смеха должен был пережить все остальные. Но в данном случае, – прибавил он, и голос его и вид странно изменился, – я не вправе потешаться на ваш счет. Вы легко могли быть изумлены. Европа не может создать ничего такого изящного, как этот мой маленький царский кабинет. Другие мои комнаты совсем не в таком роде – они представляют из себя верх фешенебельной безвкусицы. А это получше фешенебельности – не правда ли? Но стоит только показать эту комнату, и она вызовет манию – у тех, кто мог бы создать что-нибудь подобное ценою всего своего состояния. Я, однако, предотвратил такую профанацию. За одним исключением, вы единственный человек, кроме меня и моего слуги, который был допущен в таинственные пределы этой царственной области, с тех пор как она была мною так разукрашена!
Я поклоном выразил свою признательность – победительное чувство блеска, и благоухания, и музыки, в соединении с неожиданной эксцентричностью его обращения и его манеры, помешало мне изъяснить в словах, как я ценю то, чему я мог бы придать смысл комплимента.
– Вот, – продолжал он, вставая и опираясь на мою руку, в то время как он проходил кругом по комнате, – вот картины от греков до Чимабуэ* и от Чимабуэ до наших дней. Многие из них, как вы видите, выбраны без всякого отношения к общепринятым virtu[7 - Здесь: нормам (ит.).]. Все они, однако, надлежащим образом украшают стены комнаты, подобной этой. Здесь есть кроме того кое-какие шедевры неизвестных великих; а здесь неоконченные рисунки художников, которые были знамениты в свое время, но сами имена которых проницательность академий предоставила молчанию и мне. – Что вы скажете, – проговорил он, резко оборачиваясь ко мне, – что вы скажете о Мадонне della Pieta?*
– Да это настоящий Гвидо*, воскликнул я со всем свойственным мне энтузиазмом, жадно созерцая эту победоносную красоту. – Это настоящий Гвидо! Как могли вы достать ее? нет сомнения, что это лицо в живописи то же самое, что Венера в скульптуре.
– А! – промолвил он задумчиво, – Венера, красавица Венера? – Венера Медицейская?* – с уменьшенной головой и позолоченными волосами? Часть левой руки (он заговорил упавшим голосом, так что его еле можно было слышать) и вся правая реставрированы; и в кокетливости этой правой руки, как думаю я, заключается квинтэссенция жеманства. Дайте мне Канову!* Аполлон тоже копия, в этом не может быть сомнения – слепой глупец я, неспособный видеть прославленную вдохновенность Аполлона! – я не могу не предпочитать – проникнитесь ко мне состраданием – я не могу не предпочитать Антиноя*. Не Сократ ли это сказал*, что ваятель нашел свое изваяние в глыбе мрамора? Значит Микель Анджело отнюдь не был оригинален в своей строфе:
Non lia l›ottimo artista alcun concetto
Che un marmo solo in se non circonscriva[8 - Нет замысла у лучшего художника такого,Чтоб с мраморе самом уже он не был заключен*.].
Было замечено, или должно было быть замечено, что манеры истинного джентльмена всегда явно отличаются от манер человека вульгарного, хотя мы не могли бы в точности сказать, в чем состоит такое различие. Допуская, что это замечание вполне было применимо к внешнему виду моего знакомого, я чувствовал в это богатое событиями утро, что оно еще более могло быть применено к его внутреннему существу и нраву. Я не могу лучше определить эту душевную особенность, которая, по-видимому, так существенно отделяла его от всех других людей, как назвав ее привычкой напряженной и беспрерывной мысли, клавшей свою печать даже на самые незначительные его действия – проявлявшейся в минутах его шутливости, и переплетавшейся даже со вспышками его веселости – как ехидны, извиваясь, глядят из глаз масок, что скалят рот свои на карнизах вкруг храмов Персеполиса.
Я однако неоднократно заметил, что сквозь смешанный тон легкости и торжественности, с которым он говорил о разных незначительных вещах, быстро переходя с одного предмета на другой, сквозило что-то трепетное – какая-то нервная растроганность в словах и в движениях – беспокойная возбужденность в манерах, казавшаяся мне необъяснимой, а в некоторых случаях даже возбуждавшая во мне тревогу. Нередко, кроме того, остановившись на середине фразы, начало которой он, очевидно, забыл, он как будто с глубочайшим вниманием прислушивался, или ожидая в данную минуту чьего-то прихода, или внимая звукам, которые должны были существовать только в его воображении.
Во время одного из таких перерывов мечтательности или видимой рассеянности, перевернув страницу в прекрасной трагедии ученого и поэта Полициано «Орфей»* (первая самобытная итальянская трагедия), которая лежала на оттоманке, я увидел одно место, подчеркнутое карандашом. Это был один из отрывков в конце третьего действия – отрывок, вызывающий самое сильное волнение – отрывок, который, хотя он и испорчен нецеломудренностью, ни один мужчина не прочтет без трепета нового ощущения – ни одна женщина не прочтет без вздоха. Вся страница носила на себе следы недавно пролитых слез; а на противоположном чистом листке были следующие английские строки, написанные рукою, столь отличающейся от своеобразного почерка моего знакомого, что я лишь с некоторым затруднением мог признать их как принадлежащие ему:
Ты была мне – услада страданий*,
Все, чего я желал в забытьи,
Ты как остров была в океане,
Как журчащие звонко ручьи,
И как храм, весь в цветах, весь в тумане.
И цветы эти были мои.
Слишком радостный сон, чтобы длиться!
Упованье, что жило лишь миг!
Чей-то зов из грядущего мчится,
«Дальше! Дальше!» – слабеющий крик.
Но над прошлым (где туча дымится!)
Дух мой дрогнул – замедлил – поник.
Потому что – о, горе мне! горе! —
Блеск души отошел навсегда,
Мне поет беспредельное море —
«Никогда – никогда – никогда
У подстреленной птицы во взоре
Не засветится жизни звезда.»
И часы мои – призраки сказки,
И ночные тревожные сны; —
Там, где взор твой, исполненный ласки,
Где шаги твои тайно слышны —
О, в какой упоительной пляске —
У какой итальянской волны!
Да, в одном из морских караванов,
Ту, чей образ так юн и красив,
От Любви увлекли для обманов,
От меня навсегда отлучив! —
От меня, и от наших туманов,
И от наших серебряных ив!
Что эти строки были написаны по-английски – язык, относительно которого я не думал, что автор их его знает – меня не очень удивило. Я слишком хорошо был осведомлен относительно размеров его познаний и его особенной наклонности скрывать их от постороннего наблюдения, чтобы быть изумленным таким открытием: но обозначение места, сопровождавшее дату, признаюсь, немало меня озадачило. Сперва было написано Лондон, потом это слово было тщательно вычеркнуто – не настолько однако, чтобы быть скрытым от внимательного взгляда. Я говорю, что это немало меня озадачило, так как я хорошо помню, что, однажды в разговоре с моим другом, я как раз спросил его, встречался ли он когда-нибудь в Лондоне с маркизой ди Ментони (жившей за несколько лет до её замужества в этом городе), и ответ его, если я не ошибаюсь, дал мне понять, что он никогда не был в столице Великобритании. Я мог бы здесь также упомянуть, что я не раз слыхал (я, конечно, не верил такому неправдоподобному рассказу), будто бы тот, о ком я сейчас говорю, был не только по рождению, но и по воспитанию, англичанин.
* * *
– Здесь есть одна картина, – сказал он, не замечая, что я нашел трагедию, – здесь есть еще одна картина, которую вы не видали. – И, откинув одну из занавесей, он открыл портрет маркизы Афродиты во весь рост.
Человеческое искусство не могло бы достигнуть большого в закреплении черт её сверхчеловеческой красоты. Та же самая воздушная фигура, которая стояла передо мною в прошлую ночь на ступенях Герцогского Дворца, опять стояла передо мной. Но в выражении лица, залитого сиянием улыбок, таился (непостижимая аномалия!) тот налет печали, который всегда неразлучно слит с совершенством красивого. Её правая рука лежала на груди. Левой рукой она указывала вниз на причудливую урну. Маленькая призрачная нога, только одна зримая глазу, едва касалась земли; и едва различимые в блистательном воздухе, облекавшем её красоту и как бы замыкавшем ее в святилище, реяла два воображаемые крыла, самой изысканной утонченности. Взор мой, отойдя от картины, упал на лицо моего друга, и мощные слова из Bussy d’Ambois Чапмана* невольно затрепетали на моих губах:
Подобно римской статуе стоит он,
И будет так стоять, покуда Смертью
Не будет в мрамор превращен.
– Ну, – сказал он наконец, обернувшись к роскошно эмалированному столу из массивного серебра, на котором было несколько бокалов, фантастически окрашенных, и две большие этрусские вазы, по образцу своему, совершенно такия же необыкновенные, как та, что находилась на переднем плане на портрете, и наполненные вином, которое я принял за иоганнисбергское*. —Ну, – сказал он отрывисто, – давайте пить! Конечно, теперь рано, – продолжал он, с задумчивостью, между тем как херувим золотым тяжелым молотом заставил прозвучать в комнате первый час после восхода солнца, – конечно, теперь рано – но что нам до этого? давайте пить! Совершим возлияние в честь того далекого торжественного солнца, которое эти пышные лампы и кадильницы так ревностно стараются победить. – И, чокнувшись со мной кубком, налитым до краев, он быстро выпил, один за другим, несколько бокалов вина.
– Жить снами, – продолжал он, впадая в свои тон бессвязного разговора, и ставя против богатого света кадильницы одну из великолепных ваз, – жить снами, это было единственным делом моей жизни. Потому я и создал для себя, как видите, это колыбельное царство снов. В сердце Венеции мог ли я создать что-нибудь лучшее? Я согласен, вы видите вокруг себя пеструю смесь архитектурных украшений. Целомудренная чистота Ионии оскорблена допотопными замыслами, и Египетские сфинксы распростерты на золотых коврах. Но впечатление кажется несовместимым лишь для робкого. Отличительные свойства места, и в особенности времени, это страшилища, которые отпугивают людей от созерцания великолепного. Раньше я сам был приличным декоратором; но утончение безумия облекло мою душу. Все это теперь как нельзя более подходит к моему замыслу. Как эти покрытые арабесками кадильницы, извивающийся дух мой обвит пламенем, и бред этой обстановки подготовляет меня для более безумных видений той страны реальных снов, куда я теперь быстро ухожу». Он вдруг остановился, склонил свою голову на грудь и, по-видимому, прислушивался к какому-то звуку, которого я не мог услыхать. Наконец, выпрямившись во весь рост, он поднял глаза и, воскликнув, произнес строки Епископа Чичестерского:
«О, я не замедлю! Послушай. Постой.
Мы встретимся вместе в долине пустой».
В следующее мгновение, уступая действию вина, он бросился на оттоманку, и вытянулся на ней.
В это время на лестнице послышались быстрые шаги, и кто-то громко и поспешно постучался в дверь. Я торопливо направился к ней, чтобы предупредить вторичное возникновение шума, как вдруг в комнату не вошел, а ворвался паж из дома Ментони, и, задыхаясь от волнения, запинающимся голосом пролепетал несвязные слова:
– Моя госпожа! – моя госпожа! – отравилась! – отравилась! О, прекрасная – о, прекрасная Афродита!