Оценить:
 Рейтинг: 0

Интервью у собственного сердца. Том 2

Год написания книги
1990
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Лидия Ивановна, – горячо говорила она, пуская клубы дыма из папирос, которые набивала сама, – Лидия Ивановна! Голубчик! Ну что матерям в жизни больше всего нужно? Счастье детей. Разве не так? Думаю, что у нас с вами тут нет разночтений. Но что, кроме любви, может воистину генерировать счастье? Да конечно же, ничего!

Татьяна Николаевна была профессорской вдовой и ученые слова любила.

– Вы знаете, я смотрю на свою Ленку и вижу, какая происходит с ней трансформация, причем в лучшую сторону. Господи, Лидия Ивановна! Мы же столько лет с вами знаем друг друга! Когда я увидела, с каким одухотворенным лицом возвращается Ленка из госпиталя, – меня осенило! Леночка, говорю я ей, Леночка! Давай поговорим как друзья. Скажи мне, что с тобой, Лена? А та как заплачет, обняла меня и говорит: мамочка, я люблю Эдика! Господи, Лидия Ивановна! Я Эдика знаю не первый год. Я подумала и решила: пусть женятся и пусть живут. Места у нас много, три комнаты. Мы с младшей Танькой будем в смежных, а они пусть берут изолированную. Господи, Лидия Ивановна! Ведь мы же сами были молодыми! Неужто мы их не поймем? Ленка говорит, что Эдик тоже, кажется, согласен!

Когда мама рассказала мне о визите Татьяны Николаевны, я был несколько озадачен. Очевидно, эмоции порой опережают реальность и желаемое ощущается как действительность. Никаких решений я в разговоре с Леной не принимал. Да и весомых причин у меня к тому не было. Леночка была мне симпатична. От нее веяло беспечностью, энергией и весельем. С ней было приятно, весело и легко. Ее розовощекое здоровье обещало немало горячих радостей. Но мне было нужно гораздо больше: душу, помноженную на душу, труд, помноженный на труд, и любовь, помноженную на любовь.

Приехавшая с фронта Шура разыскала меня в госпитале. Внешне держалась спокойно, но чувствовалось, что каждая жилочка в ней дрожит и волнуется. Мы сидим с ней на диванчике в коридоре. Мимо снуют, топая каблучками, медсестры и врачи, шлепают огромными тапочками, рассчитанными как минимум на слона, ходящие больные. Поэтому беседовать лучше вполголоса. Жадно затягиваясь папиросным дымом и барабаня пальцами по лакированному подлокотнику, Шура говорит:

– Мы сейчас на переформировке в Москве. Через неделю-другую снова поедем на фронт. К тебе я смогу вырваться еще ну раз, ну два, ну от силы три. Поэтому послушай меня, пожалуйста, внимательно. Свое отношение к тебе я не изменила. Об этом я говорила тебе, когда приходила в прошлый раз. И я готова быть рядом с тобой всегда. Если ты согласишься и мы с тобой зарегистрируемся, а это можно сделать, я узнавала, то я в качестве твоей жены смогу остаться в Москве. Это я узнавала тоже. Поэтому решение надо принимать сейчас. Знаю, что к тебе тут ходит изрядное количество девушек, только не спорь, я знаю. Возможно, они посимпатичнее и понежнее, чем я. В окопах они не сидели и в грязи под обстрелами не валялись. Но тебе нужна ведь не белоручка… Вчера я была в гостях у твоей мамы. Там познакомилась с Лидой. Это, кажется, основная из претенденток? Во всяком случае, мне так сказали. Тут, пока я ждала внизу халат, сестры и няньки снабдили меня мощнейшей информацией. Что смеешься? Нет, я серьезно. Кстати, Лиду я видела сегодня уже вторично, ведь она же мне и халат отдала. Ну а тогда, в первый раз, в гостях у Лидии Ивановны, я хоть и коротко, но все же к ней пригляделась. Не скрою: стройная, интересная, все так. И говорит нежным голоском. Но, по-моему, избалована и капризна. Лидия Ивановна готовила обед и попросила Лиду провернуть для котлет мясо. А она взяла кусок двумя пальцами, сморщилась и говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А оно мокрое!» Мама твоя тогда говорит: «Боже мой, ну тогда оставь, я сама, а ты пойди и вымой пока вот эту кастрюльку…» Она ушла, а потом вернулись и капризно так говорит: «Ой, Лидия Ивановна! А вода ужасно холодная! Просто жуть!» И ты напрасно улыбаешься. Я ведь серьезно. Не берусь судить о ее душевных качествах, но кажется мне, что тебе нужна совсем не такая хозяйка. Времени у меня мало, очень мало. Человек я все же военный. А мое отношение к тебе ты, я думаю, знаешь. Поэтому подумай серьезно и решай.

Возможно, в ее словах и была логика. Но что я мог в те минуты решать? Как сложится моя жизнь, я еще не продумал. Не было у меня в то трудное время ни профессии, ни собственного жилья – ничего. Впереди были еще операции и вообще полная неизвестность. Да и в том, что у нас с Шурой уже существует большая и настоящая любовь, я тоже убежден не был. Поэтому и сказал Шуре, стараясь никак ее не обидеть, что решать в подобных условиях такие вопросы я еще никак не могу. Да и какая еще женитьба, когда человек лежит в госпитале?! Мне казалось, что Шура должна непременно меня понять и ни в коем случае не обижаться. Однако полной уверенности, что это было именно так, у меня все же не было. Через несколько дней Шура снова пришла ко мне в госпиталь, но на этот раз не одна, а с какой-то своей подругой. Зачем она взяла ее с собой, я толком понять не мог. Никакого участия эта подруга в разговоре не принимала, а только робко вертелась на стуле, озираясь вокруг, да время от времени чуть слышно тормошила Шуру:

– Пойдем… Нам пора…

Никакого впечатления эта встреча в памяти не оставила. Да и какой разговор по душам мог состояться при совершенно постороннем человеке?! Очевидно, Шура почувствовала это, потому что, уже попрощавшись и выйдя с подругой в коридор, быстро вернулась и, подойдя ко мне, торопливо сказала:

– Я еще, наверное, к тебе приду. Ну а если не успею, то непременно буду писать тебе через твою маму. Запомни только главное: я тебя люблю и по-прежнему хочу быть только с тобой!.. Ну, поправляйся и будь счастлив… до встречи!

Больше я не встретился с ней никогда… Правда, из армии, откуда-то из Прибалтики, она написала моей маме одно-единственное письмо. Было оно коротким и чуточку странным. Шура сообщала мне, что скоро предстоят нелегкие бои. Но она сейчас заболела и находится в госпитале. У нее воспаление среднего уха. Предстоит операция. А далее она писала так: «… Лидия Ивановна! Писем мне писать не надо. После операции напишу сама. Пожалуйста, не отдавайте Эдика Лиде! У нее вода холодная, а мясо мокрое… Уверена, что ему нужна другая. Впрочем, увидимся – поговорим. Целую, Шура».

И больше ни одного письма не было. Что сталось с Шурой, я так и не узнал. Решил, что погибла либо на операционном столе, либо на фронте.

Однако много лет спустя, когда была уже написана поэма «Шурка», в мою московскую квартиру позвонил незнакомый человек, назвавшийся Александром Манделем – артистом Днепропетровского драмтеатра. Попросил разрешения повидаться со мной, а приехав, сказал, что видел Шуру уже после войны, служа с ней в одной части в Калининграде. Рассказал, что они были большими друзьями и Шура показывала ему мою военную фотографию и стихотворение, которое я ей посвятил когда-то на фронте. Что ж, возможно, все это именно так. Ибо откуда незнакомый человек мог знать о стихотворении и фотографии? А если вспомнить визит с подругой и странное письмо из госпиталя, то и вообще становится очень горько. И все-таки, несмотря на все сказанное выше, верить этому мне по-прежнему ужасно не хочется. Шуру я продолжаю считать погибшей. Та Шура, которую я знал на фронте и которая со слезами на глазах говорила мне о большой и настоящей любви и там, на войне, и потом, в госпитале, не могла, оставшись живой, спрятаться и даже не спросить о моем существовании. Пусть даже встретила и полюбила другого, такое бывает, но все равно не написать и не спросить обо мне она, конечно же, не могла. А если жива… Если и испугалась даже нашей дружбы… Ведь она видела, что я не одинок, что невестами не обездолен. Значит, если устроила свою судьбу как-то иначе, то все равно, находясь где-то рядом, а жила она в Подмосковье, могла и открытку черкнуть, и позвонить, да и просто зайти в гости… И если она жива и ушла, как подводная лодка, на грунт, значит, для меня ее все равно нет. Ни любовь, ни дружба такой не бывает! А обиды на нее я не держу. Говорю это чистосердечно. Впрочем, жива Шура или не жива, все равно того, что было там, в тяжелые дни войны, искусственно зачеркнуть невозможно. И, создавая в поэме «Шурка» собирательный образ девушки в серой шинели и наделив ее рядом романтических черт, я все равно за основу взял образ живого, реального человека.

Вопрос о том, что делать и как жить мне дальше, с каждым днем вставал предо мной все острей и острей. Сегодня, когда мои читатели и друзья, говоря о моей поэзии, непременно считают нужным подчеркнуть целеустремленность и силу духа их автора, я хочу все же сказать, а вернее, предостеречь от каких-либо крайних суждений. И в связи с этим считаю нужным сделать признание в одном своем поступке, о котором всуе мне говорить не хотелось, но сейчас, при генеральном разговоре, рассказать об этом, видимо, просто необходимо. Человек, каким бы он ни был стойким и волевым, все равно не робот и не машина. И он не может быть застрахован ни от сомнений, ни от слабостей, ни от кризисной минуты отчаяния. Другое дело, как он сможет все это перенести, хватит ли у него силы духа, чтобы выбраться потом из глубины этого горя и уметь найти цель, во имя которой стоит бороться и жить. Но я повторяю, людей со стальными нервами нет и не может быть. Бывают же они только в книжках да в кинобоевиках. Не был собран из железных деталей и я. Горе страшно именно своей неожиданностью. Да, война есть война, и идя всякий раз в бой, я, конечно же, понимал, что могу быть убит или ранен. Но вот к тому, что стряслось, я не был готов абсолютно… Говорят, что мама Владимира Высоцкого всегда опасалась инфекционных болезней, а погибла на улице Кирова в Москве от случайно упавшей на голову огромной сосульки. Живший в Свердловске чемпион страны по плаванию Попов меньше всего, конечно, опасался воды и погиб нелепо, просто так, для развлечения переплывая городской пруд, который я, двенадцатилетний пацан, переплывал преспокойно. На самой середине пруда он закричал, что у него началась судорога. А люди, стоявшие на берегу, хохотали: шутит чемпион! И только тогда, когда Попов перестал уже выныривать, спохватились и бросились к лодкам, но было уже поздно. Да, горе никогда не предупреждает о своем приходе. На то оно и горе. И вот я, горячо любя жизнь, все же внутренне был готов и к гибели, и к любому ранению. К любому, кроме того, которое произошло. Отчего именно так? Да оттого, что самого наихудшего мы почему-то не предполагаем никогда. Придя в себя и осознав свое положение, я решил надеяться на медицину и изо всех сил ей помогать. Если же все бесполезно и впереди только черная тьма – самому подвести черту.

Два профессора-окулиста смотрели меня в разное время: Тихомиров и Ченцов. Третьим был даже не профессор, а академик, вершина глазной науки – Владимир Петрович Филатов. Высокие ученые мужи… О, если бы знаний и мастерства у них было бы столько же, сколько таинственной важности, солидности и апломба! Я ничуточки, конечно, не умаляю их серьезных заслуг, и все-таки, как говорится, увы… Всякий раз я шел на прием к ним так, как идут люди на приговор трибунала: жизнь или смерть. Считал ступеньки лестниц, задумывал: если четное, то надежды нет, а если нечетное… Но количество ступенек было разным, а ответ всегда один. Последнюю точку в моей драме поставил академик Филатов. Осмотрев меня и побарабанив пальцами по столу, он суховато сказал:

– Ничем помочь не смогу. Чудес на свете не бывает. Всего доброго!

Я не пишу сейчас трагического романа и не хочу подробно рассказывать о том, что чувствует двадцатилетний человек, у которого вместо лица сплошная рана и которому только что вынесли приговор: ни единого луча света до конца жизни! Если есть у вас богатое воображение – попробуйте представить. Если нет – не старайтесь. Впрочем, боюсь, что и в том и в другом случае сделать это хоть с какой-то долей достоверности все равно невозможно, ибо вы всегда знаете, что в любую минуту можете разрушить любой мрак. Поэтому просто поверьте на слово, что для любых плеч, даже для сильных, тяжесть эта несоразмерна. Нет, в панику я не ударился. Хотя признаюсь, в подушку разок реванул. Жаловаться никому не стал, да и кто тут поможет? Еще раз решил не торопясь обмозговать все. Что думал и как думал, тоже говорить не буду. Сейчас это все не важно. Важен результат. А результат был такой: у меня в жизни было два крыла: поэзия и театр. Сейчас они поломаны. Бывает такое состояние души, когда в холодном и душном отчаянии тонут все твои мечты и надежды. Когда теряется вера в себя, в жизнь и во все на свете! Жить только затем, чтобы существовать, – такое меня не устраивало. И я решил подвести черту…

Выждав удобное время, когда госпитальная жизнь начинает уже затихать, врачи уже ушли, а сестры, выполнив все процедуры, либо меряют вечернюю температуру лежачим больным, либо у своих столиков в коридоре записывают отчеты в соответствующие бумажки, либо беспечно чешут языки и наименее бдительны, я выпросил у дежурной сестры Раечки два новых бинта. Сказал, что у меня ослабла повязка и я хочу сам себе сделать подбинтовку. Просьба моя, очевидно, озадачила хмуроватую Раю. Возможно, попроси я у нее только один бинт, а затем у новой сестры другой, все сошло бы благополучно и не вызвало подозрений, но два бинта сразу?! Дать мне их Раечка дала, но, как потом оказалось, беспечность свою отложила в сторонку.

Еще в детские годы, живя на Урале, я превосходно научился у деревенских мальчишек плести из лыка мочальные веревки и пастушьи кнуты с «грохалами» из конского волоса. Такие кнуты хлопали не хуже ружейной пальбы. Сплетать же меж собою бинты было еще проще, чем веревки из лыка. Расположение коридоров и лестниц в госпитале я изучил довольно прилично. Наша палата находилась на втором этаже. Если выйти из двери и повернуть по ковровой дорожке направо, то в конце коридора упрешься в застекленную будку телефона-автомата. А немного правее от нее – тяжелая дверь, ведущая на лестничную площадку. Дверь эту полагалось всегда запирать, для того чтобы раненые не могли покидать своих отделений и болтаться по всем этажам, вплоть до выхода во двор и дальше на улицу. Кроме того, в правом крыле здания находилось хоть и небольшое, но женское отделение. И общение между больными обоих полов, в целях соблюдения нравственности, а также во избежание непредсказуемых, а вернее, очень даже предсказуемых последствий, находилось под строгим запретом. Но так как лестница эта была нужна прежде всего самим врачам и сестрам, сновавшим вверх и вниз постоянно, то дверь эту частенько запирать забывали, чем некоторые ребята и пользовались. По субботам и воскресеньям по этой же лестнице подымались раненые на четвертый этаж в клубный зал, где либо крутили кино, либо устраивались концерты, либо просто шли танцы под радиолу. На концерты и даже на танцы я по этой лестнице несколько раз уже ходил. Слушал концерт или танцевальную музыку, а то и сам пробовал пройтись раз-другой с какой-нибудь сестричкой или с кем-то из своих гостей, например с Наташей или Лидой. Но радости такие походы не приносили. А по возвращении в палату становилось почему-то еще горше. Ну, а выше четвертого этажа по лестнице находилась чердачная дверь. Это я узнал совершенно точно. Даже сам после одного концерта, будто случайно, поднялся на пятую площадку и посмотрел, как она открывается. Удивленной Наташе, которая была тогда рядом со мной, шутливо объяснил, что, может быть, когда-нибудь приду с ней сюда целоваться. Помню, что Наташа моего юмора не разделила и только спокойно сказала:

– Вот пусть сюда и бегают желающие чердачных свиданий. А нам с тобой это совершенно не нужно. Поправляйся, поедем домой и можешь целовать меня сколько захочешь.

Господи! До чего же реактивна молодость! Всего четыре месяца после ранения. На сердце черным-черно. А молодость (а кто же, как не она?) отвечает Наташке:

– Ну что же, ладно. Давай будем считать так: когда бы я ни приехал в дом, хоть через год, хоть завтра, но как только я переступаю порог квартиры, договор наш сразу же вступает в силу. Ну как, решено? – И протягиваю ей руку.

Наташа тихо пожимает мою ладонь и еще серьезнее говорит:

– Хорошо… Договорились…

Разговор этот был дней десять назад. А вчера весь мир соскочил с оси… И на черта нужны поцелуи, если – всё, абсолютно всё! Если лопнули все надежды, даже самые-самые тайные… Если вчера даже сам академик сказал: «Чудес на свете не бывает!..» А значит – финита!.. И хватит валять дурака! А душеспасительные беседы оставьте для тех, у кого нет ни характера, ни воли!..

Девять часов вечера. Через час отбой. Одни перед сном идут умыться и почистить зубы (у кого они, разумеется, есть. Отделение как-никак челюстно-лицевое), другие, лежа еще сверху на одеялах, читают газеты и журналы, третьи гуляют по коридору и зубоскалят с сестрой. У меня все продумано до мелочей. Выхожу из палаты и с независимым видом шагаю по ковровой дорожке направо, в сторону телефона-автомата. Для вящей убедительности останавливаюсь и пересчитываю на ладони монеты. Потом достаю из кармана пачку «Беломора», не торопясь закуриваю и продолжаю путь дальше. Идти позже, когда в коридоре никого не будет, сложнее. Сразу засечет сестра. Дохожу до застекленной будки. Позванивая монетками, преспокойно жду, когда кончит трепаться Юрка Задорожный. В госпиталь частенько приходят шефы с соседней швейной фабрики. В основном девушки. С одной из них Юрка сходил на танцы и записал ее телефон. Теперь роман у них в полном разгаре. Немного шепелявя из-за поврежденной губы и отсутствия ряда зубов, Юрка, повернувшись ко всему человечеству спиной и жарко дыша в трубку, чешет не умолкая:

– Надечка, вы со мной не шутите… Надечка, я ведь серьезно. Почему не верите? Как так можно не верить? Я же точно вам говорю, что не женат… Совершенно точно… Ну вот у ребят спросите…

О чем говорит дальше Юрка, я уже не слышу. На душе у меня такая буря и такой мрак, что даже добрый и веселый Юрка кажется мне сейчас чужим и невероятно глупым. Я не слышу, чем у него заканчивается разговор, не помню, что говорит он мне, возбужденно выбираясь из будки, ничего мне этого уже не надо. А вот маме действительно позвоню. И я разговариваю с ней так, как, может быть, никогда и не говорил. Не могу передать того, что говорил я и что отвечала она, помню только, что больше всего страшился, что может подвести голос или что брякну что-нибудь лишнее. Я сейчас совершенно сознательно опускаю все мысли и чувства, которыми жил я и до этого и в тот сквернейший мой день, этого сейчас совершенно не нужно. Передаю только сам факт, умолчать о котором ради правды не имею права. Раз было, значит, было. Кажется, разговор прошел благополучно, потому что мама хотя и была тронута моими интонациями, но, видимо, приписала их непростым обстоятельствам, ну, и тоске по дому.

Выходя из будки, почти сталкиваюсь вновь с Юрой Задорожным. Оказывается, он никуда не уходил и рвется вновь к телефону. Старший лейтенант Задорожный – летчик-штурмовик. Его сбили где-то под Мелитополем. Но боевого духа он не растерял и сейчас вновь стремится совершить «пике», но уже лирическое. Теперь Юрка возбужден и жаждет общений. Но, видя неразговорчивость, только скороговоркой выдыхает:

– Папиросы взял, черт, а спички забыл… Слушай, у тебя есть спички?

Молча протягиваю ему коробок. Он хватает спички и торопливо бормочет:

– Спасибо… Ладно, верну потом… – и снова ныряет в будку.

«Верну потом»… Для меня это «потом» звучит отчужденно, как с другого берега… Ну и пусть, мне это все равно. Делаю два шага вправо и толкаю тяжелую дверь. Она, слава Богу, не закрыта. На лестнице пустынно и тихо. Ни души… медленно подымаюсь по лестнице и думаю почему-то о Юрке Задорожном. До войны он учился в Бауманском институте. Когда горел в самолете и падал, то не только получил ранение и ожоги, но частично потерял зрение. Теперь учиться не хочет. Собрался после выписки в загорскую школу баянистов-аккордеонистов.

– А что, – говорит он, пуская дым через дырку в губе, – война, ребята, кончается. Впереди свадьбы да новоселья. Музыканты будут нарасхват. Музыкант – он куда хочешь, хоть на свадьбу, хоть на поминки, хоть на танцы. О полетах мечтать уже не приходится, ни в воздухе, ни в науке. Что ж, будем ходить по грешной земле. Вот женюсь, получу квартиру и – прощай все тревоги и беды! А что? Звезд с небес нам не надо!

«Женюсь, получу квартиру…» Меня почему-то обжигают злостью эти слова. Иду вверх по пустынной лестнице. Вот так жить на свете, чтобы положили в карман кредитную бумажку да поднесли рюмку с бутербродом… Или играть где-нибудь в оркестрике на клубных вечерах марши да вальсы… Пусть так живут те, кто хочет! И кому звезд с неба не нужно. А мне это все чужое. Ползать не будем. Или все, или ничего!.. И трусить не будем тоже. Не будем и не будем!.. Четвертый этаж. Хорошо, что никого тоже… Еще десять ступенек и еще десять… Сажусь на последнюю приступку. Разочек закурим, и все. Вынимаю папиросу. Ищу спички и вдруг вспоминаю, что отдал коробок Задорожному. Бывает же такая глупость! Пальцы неожиданно натыкаются вдруг на завалявшуюся где-то на дне кармана одну-единственную спичку. Разминаю папиросу и держу спичку в руке. Нет коробка… Ладно, попробую чиркнуть ее о ступеньку лестницы. Шансов, что загорится, один к ста… Как сейчас помню, что мелькнула мысль: «Если вдруг загорится, то… Может быть, это добрый знак?» Спичка зашипела и вспыхнула сразу… Жадно закуриваю и спокойно говорю: «Ладно, не ищи лазеек и не валяй дурака»! Показалось, что внизу раздался какой-то шорох… Время позднее, могут хватиться. Гашу папиросу и, поднявшись, шагаю вперед. Быстрые, тяжелые шаги по лестнице и раскатистый бас начальника госпиталя Юлия Борисовича Эпштейна:

– Эдуард Аркадьевич, добрый вечер! Куда это вы, дорогой мой, забрели? Этажи перепутали?

Грозный Юлий Борисович никогда и ни к кому по имени-отчеству не обращался. «Товарищ больной» или «товарищ Задорожный!» И таких сердечно-ласковых нот в его голосе я не слышал еще никогда. Подойдя ко мне, он несколько минут молчит, а потом тихо гладит по голове большой и теплой ладонью… От этой неожиданной ласки я крепко стискиваю зубы… Сказать ничего не могу и только утвердительно киваю головой. Тут же и дежурная сестра Раечка, она почему-то плачет… мы тихо спускаемся вниз.

Как потом оказалось, бдительная Раечка давно за мной наблюдала и держала в курсе начальника госпиталя, который засиживался в своем кабинете иногда допоздна.

Я рассказал об этих тяжелейших днях своей жизни не только для того, чтобы поведать всю правду о самом себе, и не только ради того, чтобы подчеркнуть мысль о том, что абсолютно железных людей на свете нет и не может быть, рассказал я об этот случае еще и по третьей причине. Мне не раз доводилось слышать разговоры и споры о том, сколь ценна или не ценна наша жизнь и как вообще должен относиться человек к собственной жизни. Из зарубежной статистики и из статистики нашей страны, которую теперь перестают держать в секрете, мы знаем о значительном количестве самоубийств, особенно в молодежной среде. Причин называется множество. Тут и неудавшаяся судьба, и несчастливая любовь, и измена близкого человека, и физические и духовные травмы, и потеря родителей или детей, и одиночество, и пьянство, и наркомания, и тяжелый недуг, и старость, и крушение идеалов, и угроза ареста и наказания, и страх перед шантажом, и приступы душевной тоски, и множество других, самых различных причин. Я не беру на себя роли учителя, не собираюсь никому читать наставлений, а хочу лишь поделиться своими мыслями на сей счет. Да, только своими мыслями, и ничего больше. Не сомневаюсь в том, что для того, чтобы в тяжкую минуту добровольно уйти из жизни, определенную долю мужества иметь надо. Двух мнений тут и не может быть. Но уверен я также и в том, что для сражения с бедой, с абсолютно любой бедой, моральной или физической, даже самой-пресамой тяжелой, мужества нужно еще больше. Ибо заставить себя доплыть до далекого берега в штормовую погоду куда тяжелей, чем сдаться и пойти на дно. Однако тут же возникает вопрос: ну а для чего бороться, если жизнь эта не нужна? Если она стала бессмысленной? Если нет больше надежд ни на что? Я много думал на эту тему и вот к какому выводу пришел. Со мной можно соглашаться или не соглашаться, но я думаю так. В смысле преодоления физических и духовных трагедий и бед потенциальные возможности человека необычайно велики. Зачастую он и сам не знает количества собственных резервов. Добровольный уход из жизни происходит чаще всего под влиянием стресса, когда человек потрясен свалившимся на него несчастьем. Или когда он сам не в состоянии трезво оценить свое положение. Удержи его от рокового шага чья-то рука, окажись в тяжелую минуту рядом славный человек, и чаще всего непоправимого поступка не повторится. Удержи кто-нибудь нашу одноклассницу красавицу Марусю Гржебину от того рокового поступка (ну какие трагедии могут быть в восемнадцать лет), то я просто уверен, жила бы и жила наша Маруся еще многие годы, и может быть, даже очень счастливо. Впрочем, что там Маруся, она только начинала жить и была очень слаба. Есть примеры куда убедительней. А Гаршин? А Маяковский? Ведь, в сущности, они были невероятно одиноки. И окажись с ними рядом в те ужасные дни настоящий и верный друг, разве потеряла бы Россия двух великолепных писателей! Подвести же черту под собственной жизнью человек, я считаю, имеет право, как правило, в двух случаях. Первое: когда ты болен тяжкой прогрессирующей болезнью, а медицина абсолютно бессильна и впереди только жуткие муки и смерть.

Ну вот как умирал, к примеру, поэт Семен Гудзенко. У него был рак мозга. Его оперировали, но опухоль стала расти снова. Человека держали только на морфии, но боли все нарастали и нарастали. Впереди был только конец. Это понимали врачи, это понимал и сам Гудзенко. Он просил у всех докторов и друзей принести ему что-нибудь, помочь оборвать эти муки. Но никто и ничего ему не дал, и умер он в тяжелейших страданиях. Вот в таких неизлечимых случаях человек имеет право на добровольный уход.

И второе: когда ты не умираешь, но по причине старости, неизлечимо-беспомощного состояния, физической неполноценности уже не можешь обслуживать себя сам и вынужден сидеть на чьих-то руках не временно, а постоянно. Это не значит, что ты непременно должен так поступить, конечно же, нет, а просто ты имеешь на это моральное право. В тысячах же других случаев, сколь ни трудна подчас жизнь, но она все-таки дарована человеку только один раз и он может, как бы ни было порой тяжело, пережить свое горе и найти свое место под солнцем. В тысячах читательских писем мне сообщали о том, что мое творчество не раз помогало им преодолевать трудности, верить в прекрасное и верить в самих себя. Для меня подобные письма дороже всех наград. А не окажись со мной рядом в ту черную минуту маленькая медсестричка Рая Городцова и не просигналь она другому хорошему человеку, профессору Эпштейну, не было бы на свете ни меня, ни моих книг.

Почему, говоря о праве на подведение черты, я принимаю в расчет только физические и клинические причины? Да только потому, что психически нормальный человек духовные трагедии и драмы, как бы они ни были тяжелы, в конечном итоге пережить может и должен. И употребить жизнь, которая ему дарована природой, на что-то нужное, доброе и полезное, может и даже обязан. Когда? Все зависит от времени и характера. Как бы ни было тяжко свалившееся на плечи человека горе, все равно жизнь, что теплится в его груди, если ее преступно не оборвать, дайте ей время и она, как родник, что бьет из-под земли, постепенно размоет и разрушит все преграды: и снег, и лед, и грязь, и мусор и победно все равно пробьется к солнцу для того, чтобы поить других жаждущих и в том найти удовлетворение для себя!

Снова вопрос: ну, а если причина страшной беды известна, если кто-то является сознательной причиной ужасного зла, как тогда? Продолжать творить добро? Да, отвечу я, продолжать, но только в ином качестве. Совершить справедливое возмездие за поруганную честь, насилие или смерть – это ведь тоже сотворить добро! Я глубоко чту светлый образ Христа, но сам прощать подлецов, хищников, негодяев и прочую сволочь, простите меня, не способен! Хотя, обладая сердцем абсолютно не злым, за минувшие годы всевозможные житейские обиды и подлости прощал в этом мире не раз. Чаще всего себе же во вред…

Случай, который я описал выше, потряс меня так, как может потрясти город огромное землетрясение, после которого уцелевшие жители решают вопрос: строить на этом месте новый город или больше не строить? Решал этот шекспировский вопрос «быть или не быть», очевидно, в те тяжелые дни и я. Не могу сказать, сколько ушло на это дней и ночей, но постепенно, словно командующий, собрав воедино все подразделения и резервы и перегруппировав свои силы, я решил пойти на решительный штурм крепости, которая называется новой и яркой судьбой. Сказал себе, что если задуманных высот взять не смогу, если не сумею жить интересной и нужной людям жизнью, тогда без дурацких слюней и вздохов решу вопрос так, как и должно решить, а прозябать и коптить небо не буду. И чем больше я думал, тем выше оказывались стены, которые предстояло мне штурмовать. Ведь стать поэтом – это значит шагнуть не только в область глубоких чувств, но еще и мир красок и зримых образов. И жить в этом многоцветном мире нужно будет не месяц, не год и не два, а всегда так, чтобы не померкла ни одна звездочка, не потускнела ни единая краска! То есть сделать то, чего ни один поэт, находившийся в моих условиях, не делал еще никогда. Ни Мильтон, ни Козлов ничего подобного не совершили. То есть совершить то, чего в моем положении, сколько существует земля, ни один человек не сделал. Мне нужно было добиться того, чтобы мир глубоких чувств, ярких красок и образов стал моим миром, и не на время, а навсегда! Что касается Гомера, во-первых, его подлинное авторство до сих пор точно еще никем не установлено и для многих ученых находится под вопросом, а во-вторых, и «Иллиада» и «Одессея», при всей их гениальности, все-таки эпос – легенды, сказки и мифы. У меня же задача совсем иная.

Мне предстояло проложить тот единственно правильный путь, на котором всегда будет гореть негаснущий свет, станут светиться краски, которые никогда не померкнут. Дорогу, которая всегда будет идти через четко видимый живой и реальный мир. Творчество – это всегда соревнование. Значит, говоря фигурально, я должен буду выйти на помост в состязании с профессиональными поэтами. Что это значит? А это значит, что, находясь с самого же начала в неравном положении с моими коллегами, я должен буду не только делать то, что они, но даже лучше многих. А это то же самое, как если бы спортсмену с одной рукой нужно было бы выдернуть штангу с еще большим весом, чем подымают штангисты с двумя руками. Причем это не преувеличение, а суровая реальность.

Когда-то у поэта Павла Антокольского в стихотворении о творчестве я прочел такие заключительные строки:

…Смотреть без ужаса в глаза ночных стихий,

Раз в жизни полюбить, навек возненавидеть,

Пройти весь мир насквозь и видеть, видеть, видеть —

Вот так, и только так – рождаются стихи!

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
3 из 6