– Это перо самого Некрасова! Настоящее! Вот так!!! – произнес Галич с вызовом своим мысленным гэбэшным оппонентам.
Но эти «оппоненты» с ним, конечно, сквитались и, с молчаливого согласия тех, «кто поднял руку», исключили его из Союза писателей и выслали в эмиграцию. Когда я пришел проводить Галича в его квартиру на улице Черняховского, топтуны были и во дворе, и на лестнице. Двери в квартиру были распахнуты, окна, несмотря на зиму, открыты настежь, сквозняки гуляли по всем комнатам вместе с какими-то бумагами, а на столе стояли початые бутылки водки и лежал черный хлеб, нарезанный ломтями…
Только здесь, чокаясь с Галичем «на посошок», я сказал ему, что двенадцатилетним пацаном играл пионера в спектакле по его пьесе «Вас вызывает Таймыр» в Полтавском драматическом театре. Но вряд ли он меня слышал – у него были отсутствующие и безнадежные глаза…
А потом, уже из Мюнхена, он обещал по радио «Свобода»: «Когда я вернусь – ты не смейся, – когда я вернусь, когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…»
Он не вернулся. Недавно его дочка попросила меня выступить в Доме литераторов на вечере его памяти. Но даже и там никто поименно не назвал тех, «кто поднял руку» за исключение Пастернака и Галича из Союза писателей, и изгнание Галича в эмиграцию…
* * *
Я не знаю человека, более улыбчатого и постоянно радующегося жизни, чем Петр Тодоровский. Ордынский, Хуциев, Алов, Наумов, Габай, Абуладзе, Чухрай, Ростоцкий, Таланкин, Данелия, Кулиджанов, Сегель, Тодоровский – это поколение, ворвавшееся в кинематограф сразу после взятия ими Праги и Берлина, было, особенно в своих первых фильмах, заряжено оптимизмом победителей. Пройдя от Волги до Эльбы, побывав в аду великой человеческой мясорубки и чудом вернувшись с того света, они теперь ежеминутно радовались чуду Жизни и бесстрашно взламывали все каноны сталинского лакировочного кино. «Летят журавли», «Чистое небо», «Баллада о солдате», «На семи ветрах», «Тучи над Борском», «Мир входящему», «Весна на Заречной улице»…
Следующее поколение – Тарковский, Климов, Кончаловский, Шепитько, Смирнов, Панфилов – будет комплексовать и мучиться реалиями советской действительности, а то и бунтовать против нее, подтверждая непреложный закон истории о необходимости двух небитых поколений, дабы родилось поколение бунтующих.
А Петр Ефимович мало того, что снимал замечательные фильмы – «Верность», «Фокусник», «Городской романс», – так еще виртуозно играл на гитаре, сочинял музыку к своим фильмам, блистательно пародировал Утесова и постоянно рассказывал одесские анекдоты. Мы познакомились в 1972-м, когда Тодоровские еще работали на Одесской киностудии, где по моему сценарию снимали тогда «Море нашей надежды», подружились в Болшеве, а когда в 1989-м я вернулся из эмиграции, то буквально в первый же день попал на премьеру «Интердевочки» в кинотеатре «Россия» и вечером отмечал с Тодоровскими эту премьеру в каком-то ресторане рядом с их домом на Юго-Западе. А последние десять лет его жизни мы виделись почти ежедневно – наши офисы на «Мосфильме» были рядом, буквально дверь в дверь. Но в мае этого года, в годовщину смерти Петра Ефимовича, стоя у его могилы на Новодевичьем, я говорил с ним не об этом. Включив в айфоне песню Тодоровского об Одессе – «А что такого? А что такого? Что нет на свете города такого…», – я напомнил ему маленький (для него) и большой (для меня) эпизод нашего с ним соседства в Доме творчества.
Как-то я прилетел со съемок под вечер, и в «Болшеве» оказался в самом конце дня, когда столовая была уже закрыта.
– Я есть хочу – умираю! – сказал я Тодоровскому, который жил в «моем» коттедже.
– Так я тебя сейчас-таки накормлю! – ответил он по-одесски.
После чего, вооружившись ножницами, пошел, к моему изумлению, в парк, в самые густые заросли крапивы, нарезал целую охапку крапивы, взял на кухне кастрюльку и пару картофелин и на моей лабораторной электроплитке – с шутками и прибаутками – сварил мне такие вкусные щи, каких я не ел ни до, ни после этого!
* * *
Честное пионерское слово, я не знаю, почему Алексей Павлович Белый сделал мне такой волшебный подарок. Я никогда не давал ему взяток и не дарил подарков – там, в Доме творчества это было не принято. И все-таки…
Она приехала к нам прямо из Парижа, и Белый поселил ее в зеленом коттедже, где одну комнату занимал я, а две другие пустовали. В день ее приезда меня в «Болшеве» не было, я уезжал на «Мосфильм» и, таким образом, разминулся с ее мужем, какой-то шишкой в министерстве образования, который привез ее к нам на своей машине и уехал. А она осталась – худенькая стройная блондинка двадцати восьми лет, с большими зелеными глазами и холодным взглядом пуританки. Можете представить, как взыграло мое ретивое, когда вечером, вернувшись из Москвы, я обнаружил в своем коттедже это узкобедрое зеленоглазое создание, эдакую Николь Курсель – Марину, сотрудницу Института мировой литературы, только что закончившую в Сорбонне годовую лингвистическую практику. Мало того, что она была красива, она еще год провела в Париже! Я не сомневался, что помимо лингвистической практики она прошла там еще одну, более важную, и тут же взял курс на осаду этих зеленых дразнящих глаз.
Конечно, не я один был такой прыткий. В «Болшеве» были жуиры покруче меня и куда знаменитей – режиссеры, драматурги, актеры, не буду называть их фамилии, вы их прекрасно знаете. Однако Марина приехала к нам с твердой уверенностью в стойкости бастионов своей крепости. Ее зеленые глаза смотрели на рой киношных ухарей холодно и отталкивающе. Подавая при знакомстве узкую руку, она называла себя по имени-отчеству – Марина Андреевна, и целый день валялась в шезлонге, читая французскую классику в подлиннике.
Я тоже выказывал безразличие и даже дал ей понять, что присутствие женщины в коттедже мешает мне – если она спит, уже не включи телевизор, не громыхни дверью, ну и так далее. Короче, в первый день я был с ней сух и отдален, только «доброе утро» и «спокойной ночи».
Но стоял май, с раннего утра за окном начинали петь соловьи, а с реки тянуло прохладной свежестью, голубиным ознобом. И оранжевое майское солнце било сквозь зеленую листву, радугой вспыхивая в каждой капле росы. Весна была, весна, пора весенних гроз и весенних соблазнов.
Просыпаясь по утрам, я невольно представлял, как в комнате напротив, под легким одеялом, на натуральной льняной простыне лежит худенькая зеленоглазая Марина, пьет чуть приоткрытыми губами этот знобящий воздух весны, и ее длинное, узкое, как стилет, тело просыпается, просыпается, просыпается, наливаясь весенним соком.
Я ворочался в своей постели, всего два шага по коридору отделяли мою комнату от ее двери, и мы были только вдвоем в коттедже. Но я держал себя в руках и снова только: «Доброе утро. Как спалось? Идете на завтрак?»
За завтраком я болтал с Утесовым об очередной прогулке в лес, о замечательном воздухе недалекого от нас ельника. Марина молча сидела за нашим столом, церемонно ела творог с булочкой и уже собиралась встать, уязвленная отсутствием внимания к ее персоне, когда я как бы вскользь спросил:
– Марина, а вы не хотите пройтись по лесу?
Быстрый взгляд зеленых глаз, молчание, оценка, не кроется ли за моим предложением что-либо еще, но я уже продолжал разговор с Утесовым:
– Леонид Осипович, давайте мы с Мариной вытащим вас на лесную прогулку. Вы не представляете, как там сейчас замечательно! Далеко не пойдем, а тут рядышком побродим. Марина, идите собирайтесь, нечего вам сидеть целыми днями над Монтескье.
И так вышло, что ей уже деваться некуда, вопрос о ее прогулке решен.
Три дня мы гуляли по лесу. Первый день в сопровождении Леонида Осиповича. Он в юности был актером – помните кинокартину «Веселые ребята»? – и у него оказалась не только музыкальная, но фантастическая актерская память, он километрами читал нам наизусть Гоголя: «Чуден Днепр при тихой погоде…». Второй день мы с ней гуляли вдвоем, но даже в густом ельнике, лениво и устало валяясь на весенней траве, мы просто были друзьями-рассказчиками. Марина рассказывала мне о Париже, а я – всякие смешные были и небылицы из киношной практики. А вокруг была весна, чириканье птиц, перезрелое томление лягушек на реке, утренняя роса на нежной листве, прозрачно-серебряный воздух по ночам. На третий день грянула майская гроза со спелым, крупным дождем. Мы прибежали из лесу, промокнув до нитки, согрелись крепким чаем, и Марина нырнула в свою комнату, а я слонялся по пустому коттеджу, ожидая сумерек. Они пришли с грохотом весеннего грома, яростным шумом дождя за окном и бешеным ветром, от которого гнулись деревья. Уже непонятно было – то ли вечер, то ли сразу ночь, но только казалось, что наш деревянный коттедж одиноко плывет в океане ожесточенной бури. Сумасшедший ливень атакует крышу, молнии буквально раскалывают деревья, а пушечный гром сотрясает за окнами всю вселенную. Я постучался к Марине и сказал:
– Слушайте, вы все равно не спите, а у меня есть коньяк. В такую бурю коньяк – лучшее средство.
– Но я боюсь зажечь свет… – донеслось из-за двери. – И я уже в постели.
– Ну и лежите. Мой ключ подходит к вашей двери. Я сам открою.
И я своим ключом открыл ее дверь и вошел к ней с коньяком.
В полумраке комнаты, освещенной только очередной вспышкой молнии, я увидел в углу, на кровати укрытое одеялом тело и испуганные зеленые глаза на белом лице. Марина мгновенно оценила ситуацию: она запирала свою дверь каждую ночь, а, оказывается, я мог войти к ней в любую минуту. Но – до чего же благородный человек! – не воспользовался этим, хотя в коттедже не было никого кроме нас.
Мы стали пить коньяк, болтая о пустяках, я отворил окно в парк, и теперь шум дождя, запахи мокрой земли, шелест деревьев и грохот грома заполнили комнату. Закутавшись в одеяло, Марина сидела на постели, и ее зеленые глаза мерцали при свете молний. При каждом раскате грома она испуганно куталась в одеяло и просила: «Закройте окно, я боюсь!»
Я закрыл окно, подошел к ней вплотную и нагнулся, чтобы поцеловать.
– Нет! – сказала она, почти вскрикнув. – Нет!
Я обнял ее. Она ожесточенно выставила локотки, сопротивляясь моему объятию, но очередной сумасшедший удар грома заставил ее испуганно вздрогнуть. Казалось, сама природа, всё раскалывающееся от грозы мироздание подталкивали нас друг к другу. Сумасшедший поцелуй, останавливающий дыхание, и еще несколько ударов грома, из-за которых она невольно прижималась ко мне, уронили нас на постель.
– Нет, – шептала она. – Нет! Не смей! Никогда! Нет!
Но снова гремел гром, молнии рвались в окно, майская гроза атаковала землю с таким же темпераментом, как я атаковал Марину, или – наоборот – я атаковал Марину с грубым темпераментом майской грозы. И наконец с очередным ударом грома Марина охнула у меня в руках, опустошенно расслабилась и… заплакала. Я поднялся над ней на руках. И тут какая-то сумасшедшая волна нежности хлынула в мое сердце. Тихим, мягким движением я поднял ее на себя. И теперь, беззащитно хрупкая, с лицом еще мокрым от слез она сидела на моих чреслах и – хотите верьте, хотите нет – не знала, что делать! Замужняя женщина, только что прилетевшая из Франции, красивая и молодая, оказалась необразованной, как тринадцатилетняя девчонка. О, наши русские женщины! Провести год в Париже и не переспать с десятком французов, да что там с десятком – хоть бы с одним! – это не укладывалось в моей голове, я не верил этому.
Я обнял ее и любовно-нежно, томительно-осторожно стал обучать азам Камасутры. Нужно сказать, это было нетрудно. В ней было килограммов пятьдесят, не больше, и ее легкое тело было удивительно послушным. Да, она оказалась восхитительно сексуальной, она была просто создана для секса, но ничего не умела, пугалась всего нового, и теперь к моему стандартному мужскому удовольствию прибавилось удовольствие Учителя. Дождь продолжал хлестать по крыше и по веткам деревьев, молнии зелеными сполохами освещали нашу комнату, и при этих коротких вспышках, в грохоте грома, она обнимала меня, а я поднимал ее на руки, сажал на подоконник, на письменный стол…
Это продолжалось нон-стоп до утра. Уже стихла майская гроза, и деревья уронили с листьев дождевую воду, уже проснулись птицы, и соловьи защелкали навстречу поднимающемуся солнцу, уже повариха прошла за окном в столовую, а я все не мог оторваться от этого хрупкого, узкого, вновь и вновь возбуждающего тела. На рассвете она сказала, что ненавидит меня и себя и немедленно уезжает. И тут же устало уснула.
Днем мы спали. Точнее, это я днем отсыпался. А Марина, придя с завтрака, тормошила меня и дразнила:
– Дурында! Разве ты не знаешь, как выглядит женщина после такой ночи? Там же вся столовая с ума сходит!
И правда – теперь все киношные жуиры, позабыв о своих пишмашинках, хищно кружили вокруг нашего коттеджа в надежде прорваться в нашу крепость и унести мою добычу. Во время обеда и ужина за нами следили десятки глаз, и кто-нибудь обязательно прилипал к Марине, предлагал прогулку, поездку в ресторан Дома кино, но я никак не реагировал, на людях мы продолжали быть на «вы» – холодные, не интересующиеся друг другом соседи. Но ночью… Я плотно закрывал все окна и двери коттеджа, задергивал шторы, изо всех комнат приносил в свою комнату все постели, стелил на полу, и получалась обширная, пять квадратных метров, арена. Потом я шел в комнату Марины и, преодолевая короткое, со слезами, сопротивление, поднимал ее на руки и нес к себе.
Она все не могла смириться с тем, что изменила мужу, и каждое утро умоляла меня прекратить наши ночные встречи, забыть о ней и грозилась уехать. Смеясь, я соглашался, говорил, что это последняя ночь, мы с ней снова на «вы» и, вообще, ничего не было и нет. Но проходил еще день, наступала ночь, и я снова швырял на широкую, на полу, постель хрупкое прохладное тело, смотрел в зеленые и бешеные от ненависти глаза. Да, она ненавидела меня, но эта ненависть только распаляла меня, и я, рыча, набрасывался на нее. А через двадцать минут, покорившись судьбе и вожделению, она уже взлетала надо мной и, легкая, хрупко-тонкая, сексапильная до обморока, извивалась, трепеща от возбуждения…
В шесть утра властный громкий стук в окно заставил нас обоих вздрогнуть.
– Муж!
Марина метнулась в свою комнату, а я, наспех одевшись и прикидываясь сонным, пошел открывать дверь, в которую продолжали стучать милицейским стуком.
Но это оказался не муж, а почтальон, причем точь-в-точь, как у Эдика Успенского в его Простоквашино – в плаще и на велосипеде.
– В чем дело? – спросил я недовольно.
– Срочная телеграмма! Распишитесь!