– А пузырек? – спросил Хвост. – Разве ты не увидел у него на шее пузырек?
Я пузырек совсем не заметил. Вернее, заметил, но подумал, что это не пузырек, а волкобой. Запасной волкобой. Один за пояс заткнут, а другой на шее болтается. Волкобои часто в волках застревают, и тут надо ловко ножом застрявший срезать и на рукоять запасной намотать.
– Но это не пузырек, – прошептал Хвостов, – это…
Хвост огляделся, проверяя – нет ли тут поблизости кого ненужного.
– Это чернильница, – сообщил Хвостов.
– Чернильница? – не понял я. – Зачем пуговичнику чернильница?
– Так это не пуговичник вовсе, – еле слышно сказал Хвостов. – Это грамотей!
Грамотей.
– Точно говорю – грамотей, – повторил Хвост. – На шее чернильница. Глаза красные, как у кровопийцы. Костыль…
– А костыль-то при чем? – не понял я.
– Грамотеи всю жизнь за столом сидят, – объяснил он. – От этого ноги искривляются – вот они и с костылями. Грамотей-грамотей, точно говорю. Носитель культуры.
– Что?
– Что-что, носитель. Культура, знаешь, что такое? – сказал Хвост с превосходством.
Его отец несколько раз был в Кологриве, так что мне тут спорить нечего было, в культуре Хвост наверняка разбирался лучше моего.
– Культура – это дело, – сказал Хвост. – Помнишь, гусельник приходил? Как забряцает на гуслях, так все бабы ревут, как белухи. Во тебе культура! А грамотей гусельника куда как завиднее.
– Ладно, грамотей так грамотей, – согласился я. – Хотя и зачем нам грамотей?
– Как зачем, понятно же! Ты вспомни, как позапрошлым летом было? Как время овес убирать – так сразу и дождь. Овес и пожух. Все лето овес спеет-спеет, а потом дождь, как это?
Я вспомнил. Правда ведь, по делу говорит Хвост, в позапрошлом году дождь не останавливался. Все в склизь размокло, овес и пожух, и погнил, а тот, что не сгнил, медведи съели.
– И в прошлом году хлябалось, – напомнил Хвост. – Еще сильнее. Как пошло лить, так только с морозами и остановилось. Ни толокна, ни отрубей. А?
– Мало ли погода какая? – сказал я. – Такое вот невезенье… В других местах тоже погода шалит. Может, ведьма…
– Какая еще ведьма? Ведьмы там, далеко, на болотах, чего ей у нас делать?
Я не знал. Но погода плохая. Дожди. И овес да, гниет.
– Николай уже давно хотел грамотея вызвать, – сообщил Хвост. – А грамотей как пропишет – так и будет, все знают. Только мало их осталось совсем, отец говорит, что он только одного и видел за всю жизнь, когда в Кологриве был. Это ведьма в каждой берлоге сидит, а грамотей на дороге нечасто валяется.
Про грамотеев я, конечно, слышал. Были раньше такие, умели не только читать, но и писать. И не просто писать, а вроде как даже прописывать. И ходили эти грамотеи по миру, по дорогам и местечкам, по большим селам, по заимкам разным, а если кому надо было что прописать – то и прописывали. Кому удачу в охоте, кому грибы чтобы подземные искались, кому пчел в правильную сторону надоумить, мало ли? Но потом как-то извелись, грамотеи в смысле. Не совсем под корень, но стало их немного, так что люди уже и сомневались даже – есть ли они вовсе.
Я тоже сомневался.
– Грамотей-грамотей, – заверил Хвост. – Брат мне говорил, что грамотей через неделю придет, а он уже, оказывается, здесь.
– А что в деревню не идет?
– Не знаю. Присматривается.
– Это как?
– Мертвым прикинулся, сидит, смотрит, как тут дела. Ладно, пусть сидит, пойдем черемшу собирать.
И мы отправились собирать черемшу на Зыбкий Берег.
Вернулись в деревню уже совсем к вечеру. Хвост побежал к себе, а я к себе, на край. Черемши набрал много, пестер с верхом, а пестер с меня самого ростом, еле дотащил.
Матушка обрадовалась, поздняя черемша тоже не каждый ведь год случается, а тут столько, и тут же стала черемшу разбирать, листья в одну корзину, стебли в бочку. Листья потом в хлеб можно, а стебли простоят всю зиму, и если совсем голодно будет, то черемша выручит. Конечно, зиму доходить на черемше – дело невеселое и худое, но лучше на черемше, чем на лебеде, это всем известно.
Я хотел попить чаю, но матушка велела мне готовить тузлук, чтобы засолить черемшу, пока она не подвяла. Готовить соляной раствор я не люблю, как и вообще возиться с солью. Потому что я на самом деле солевар, я собираю солевой раствор, жарю его на сковороде, соль собираю в мешок, тащу домой, размалываю в мельнице. А тузлук это обратно – готовую соль разбавлять водой, причем непременно холодной, солят ведь только холодной, что груздь, что черемшу, это только в Забоеве солят горячей водой, так они там все ненормальные. Получается солевая бесконечность какая-то, но черемшу надо на самом деле солить.
Стал готовить тузлук. Соль в воде не хотела расступаться, и мне пришлось долго ворочать черпаком, устраивая в кадке вьюны и волны.
На суету с печи показался Тощан. День жаркий был, к вечеру в избе разогрелось, а Тощану все равно холодно, в валенках, в проеденной цигейке, животом урчит, глазом сверкает, как увидел черемшу, так и потянулся, слюной обливаясь. И урчать стал громче, точно не урчал, а разговаривал. Ну, мать его быстро по рукам стукнула, нельзя ему черемшу есть сырую, надо запарить, засолить, а то последние кишки завернутся. Тощан заплакал и полез обратно на печь, а там стал плакать уже громче и жалобней, как только он умел, а чтобы сильнее пробирало, скрипел гвоздем по старому изразцу, отчего получались удивительные звуки.
Матушка скоро эти звуки перестала терпеть и велела Тощану молчать. Он замолчал, но скрипеть не перестал, правда, не с таким старанием, а как мышь совсем, потихоньку. Я предложил матушке залезть на печь и немного Тощана побить, но она только рукой махнула, сказала, что бить его уже нельзя, можно совсем дух вышибить. Сказала, что она сама его с утра крепко крапивой высечет – и наказание, и для здоровья полезно. Но Тощан не очень испугался, он знал, что всю окрестную крапиву мы уже на него давно потратили, а за другой идти далеко, к опушке, никто вечером к лесу совсем не пойдет.
Матушка стала Тощана поносить и обещать ему всякие кары, но тут заявился староста Николай с просьбой.
Староста сказал, что для грамотея он старую ригу поправляет, а пока пусть он у нас переночует, всего одну ночевку. Матушка со старостой спорить не стала, согласилась – Николай человек вредный, лучше с ним не спорить, и вечером к нам явился уже сам грамотей.
От него пахло дымом и вкусным жареным луком, матушка предложила ему каши из толченых корней, и грамотей, несмотря на сытый вид, не отказался. Он вообще держался с достоинством, двигался не спеша, а вокруг смотрел как бы поверх, не задерживаясь взглядом, как будто он находился сильно сверху.
Грамотей устроился за столом и стал есть. Ел он интересно – медленно, равнодушно, с отвращением, так у нас никто есть не умеет. Он ел, а мы все смотрели, первый раз видели, как ест носитель культуры, обстоятельно, с достоинством.
Продолжалось это долго, так что матушка два раза успела ему в миску добавить каши, грамотей принял это как должное, и снова ел и ел, и полведра каши съел, наверное, и только потом ложкой по столу стукнул и разрешил подать себе травяного отвара.
После третьей кружки настроение у грамотея улучшилось, он вытянул ноги и стал похваляться. Сначала достал из ранца рубаху, потряс ею и сказал, что эту рубаху ему дали за отписку одной старухи в Ежовке, старуха померла и завещала, чтобы ее перед смертью вписали в родовую книгу. Грамотей, конечно, вписал старушку, за что благодарные родственники заплатили ему рубашкой.
После этого грамотей сообщил, что прошлым летом он съел полмешка картошки. Да-да, полмешка. Насладившись нашим удивлением, грамотей повторил про полмешка, добавив, что это он сделал за две недели. А эти полмешка ему выдали за то, что он избавил от бессонницы мать одного зажиточного землепашца. Несчастная женщина утратила сон после того, как к ней во сне стал являться Черный Федор и смущать предложениями продать свою душу за сахарную голову. Грамотей отписал ее за два месяца, сочинив новеллу «Овцы, овцы, овцы», причем очень успешно все получилось – после ежевечернего зачитывания этого рассказа поселянка не только вернула сон, но и стала немного предсказывать будущее.
А весной он в Кологриве отписал заседательского сыночка от заикания, и теперь юный заседатель не просто разговаривает как новенький, но еще и песни поет.
Матушка стала спрашивать: как там везде обстоит? В других местах? Все как у нас – волки, дождик, мокрицы, невыносимость, серые туманы?
Грамотей отвечал, что в других местах все так же и гораздо хуже. В Забоеве свирепствует лишай, а Кологрив, как всегда, каждый год выгорает, а что до Макарьева, так там змеи да ядовитые лягушки да по вечерам из горы выходит прозрачный мужик с синими руками, и как кого увидит, так и все, смерть. И везде оно так и есть, мреть, поток, разорение. Волки, непогода, саранча да спорынья, ядовитые болота да кровавый понос, и нет ему предела.
Матушка вздыхала и спрашивала: правда ли, что на севере до сих пор дожди поганские идут – то из лягушек, то из чешуи жгучей, а то и из пены красной? Вот попадет такая пена кому на шею, так и проест всего насквозь. А спрятаться никак. Правда?
Грамотей отвечал, что про пену правда, случается такое. И лягушки тоже падают, только есть их совсем нельзя, потому что они из воды ядовитой и сами тоже сильно ядовитые, сколько ни вари – не вываришь. Потому что к северу и к западу лежат во тьме грязные земли, туда никак не стоит ходить, там не только вода, сам воздух там как сильный щелок, земля как известь, а люди уж и не люди, а псоглавцы да волколаки сплошные, тьфу на них. Оттуда, с тех земель, до сих пор выходит все безобразие, и мор, и хлад, и глад, и сам себе не рад. Что раньше с этим как-то еще боролись, а теперь уж и сил нет никаких, уже ни рогаток не ставят, ни засечных линий, ни колючей проволоки. Так что верно сказано, мир доживает последние дни.
Тощан кинул в грамотея сушеной мышью, а матушка спросила, сколько же стоит прописать себе чего? Счастья, например. Грамотей ответил, что счастье – понятие абстрактное, его прописать нельзя, грамотеи занимаются более приземленными вещами. Вот если икота, или ипохондрия кого одолела, или ползучки в избе поселились, или чтобы лошадь купить исправную – это пожалуйста, сколько угодно. Погоду опять же. Со счастьем никак. Вот вы сами чем тут живете?