Этим теперь ограничивались его любовная лирика и юмор. Он будто заснул.
Мать Мещерякова:
– Очень я была счастлива, знаете ли. Без отца он рос. Но образование я ему дала. Я сама тоже красивая была, мне еще недавно подружки говорили: «Вставь зубы, Полина, и замуж иди…» Глупости, конечно… Очень я хотела, чтобы Гоша артистом стал. Мы ведь из глухой деревни, мама думала, что в кино не живые люди играют, а рисунки показывают… Сначала я на лесоповале работала – в Эвенкии. Время было тогда суровое, необразованное – у нас в сельсовете даже плакаты висели: «Эвенк, учись пользоваться мылом», а то ели люди мыло… Ну потом в Ивановскую область переехала, на ковровый. Дали нам комнату, потом Гоша артистом стал, по радио часто выступал. Я приемник купила, и как свободная минута – к приемничку бегом, включаю. Но вот беда – голос его не узнавала часто. Прослушаю передачу, и вдруг в конце объявляют: роль такую-то исполнял мой Георгий Андреевич. А я уж к тому времени и содержание-то позабыла. Потом ходишь день целый – мучаешься, содержание вспоминаешь… Да, хорошее было время. Только вот беда – не женился он долго. Я его все в письмах просила: «Женись, Георгий Андреевич, роди внучка».
И сам Гоша тоже начал подумывать о женитьбе. Однажды он отдыхал в Подмосковье в доме отдыха и познакомился там с миленькой девушкой. Была она черноокая, кругленькая – этакий медвежонок.
Когда Гоша узнал, что девушка заканчивает медицинский институт (он с детства очень уважал врачей), ее участь была решена.
Гоша на ней женился. В тот год ему стукнуло тридцать два. Женившись, он, к изумлению всех, сразу покончил с влюбленностями и был верен жене Дунянчику (так именовалась им жена Дуня). Он был заботлив и очень нежен. Это продолжалось год.
Через год Гоша сорвался. Он ушел из дома и вернулся на третий день. Потом повторилось. Он напивался и сразу переполнялся бешенством. Наткнется на взгляд Дунянчика – и вдруг заорет совсем дико:
– Что-то много ходит вокруг Погорельцевых! – В эти минуты он почему-то называл ее только по фамилии. – Они троятся… они свет мне застилают своими толстыми ляжками… Гонят они меня из квартиры в мать-перемать сыру землю…
Дунянчик сразу уходила в другую комнату, а он начинал петь какую-то песню про эту самую мать сыру землю и еще про некий гром гремучий:
Ты ударь, гром гремучий, огнем-полымем,
Расшиби ты мать сыру землю…
Самое смешное, в нормальном состоянии он никак не мог ее вспомнить. Он просил Дунянчика даже записать слова, но ей, когда он пел, бывало как-то не до этого.
Спев песню, Георгий Андреевич обычно отбывал из дома, на прощанье яростно хлопнув дверью. А потом наступало раскаяние, и нежность, и щемящая жалость к жене.
Все это обычно настигало Гошу около полуночи.
– Где-то Дунянчик мой сейчас? – говорил он друзьям-собутыльникам светлым голосом. – Где-то она сейчас, калинушка-малинушка, лазоревый цвет, репка румяная…
И все понимали, что Гоша отбывает домой.
– Ну, беседа, баста! – объявлял он. – И не удерживайте меня.
Никто его не удерживал. И он уходил.
Но нежность его все увеличивалась, и Гоша некоторое время странствовал по ночному городу в поисках цветов для Дунянчика. И самое удивительное, он эти цветы находил.
Когда раздавался звонок в третьем часу ночи, Дунянчик уже все знала.
– Кто там? – спрашивала она для порядка.
– Дунянчик, открой, это я – московский хулиган.
Она не открывала, но от двери не отходила. Тогда звонок звенел снова, и за дверью печально вздыхали. Потом вздохи становились все горестнее, но звонок больше не звонил. И тогда-то Дунянчик открывала.
Гоша становился на колени и с цветами в руках вползал в квартиру.
– Прости меня, Дунянчик, честна девица, дщерь отецкая…
– Я ненавижу тебя! Ты сейчас мне просто противен! – говорила Дунянчик. – Уходи! Уходи!
– А куда же мне деваться без тебя? Пропадать? – вопрошал Гоша, не вставая с колен.
Это, конечно, было свыше ее сил.
Она молча гладила его по волосам, а он вручал ей цветы. Затем он поднимался с колен, и начинался ритуал примирения.
– Это кто у меня такой маленький? – интересовался он в четвертом часу ночи, могуче выбрасывая вперед грудь.
Она должна была отвечать ему беспомощным и воркующим голосом:
– Это я.
Тогда он обнимал ее за плечи, прижимал к себе, и голова Дунянчика оказывалась у его груди.
– Это кто у меня такой беспомощный?
– Это я, – говорила она и глядела на него обожающим взглядом.
– Это кто у меня такой нежненький?
После целой вереницы подобных его недоумений и лаконичных разъяснений Дунянчика начинались нежности, и шла заключительная часть покаяния.
– Понимаешь, крик внутри сидит! Крик! Понимаешь?
– Конечно, понимаю, родненький, спи. Она умирала – так ей хотелось спать.
– И сила… сила страшная! Понимаешь?
– Я все понимаю, спи, спи.
– Устать никак не могу… то есть так-то устаю легко… а вот по-хорошему, от дела – не могу! Понимаешь?
– Спи, миленький.
– Смешно сказать, я сейчас вспомнил, как хорошо уставал в юности… когда орал в Доме культуры про Мцыри… Выходило из меня все это вместе с криком… А сейчас во мне все это… Понимаешь?
– Бог даст, уйдет это из тебя, обязательно… Спи.
– Что я играю? Разве с этого уйдет?!
– А ты на кварц ходи. Я тебя на кварц записала, а ты не ходишь…
– Как время-то идет… Мне уже знаешь сколько…
– И ванны тебе надо делать. При тридцать седьмой больнице теперь профилакторий открыли…
– Люблю тебя. Сама маленька… лицом беленька… брови собольи и очи сокольи… А дальше… как дальше? Забыл…
– Спи, спи, спи…