И снова дни тянутся прежним порядком: перевязки, еда, сон. И тем не менее царит новое настроение – у нас, ветеранов, такое чувство, что самое тяжелое позади. Теперь мы получаем медикаменты, кое-какие укрепляющие средства, некоторые даже из тех, которые у русских называются «слабительным», своего рода диета, которая хотя и всего лишь жиденькая кашица, однако усваивается ослабленными желудками гораздо лучше, нежели их национальная еда, грубая перловка.
Вдобавок в спокойные послеобеденные часы мы делаем первые попытки ходить. Само собой разумеется, мы предпринимаем эти попытки лишь тогда, когда в нашем зале нет посторонних и легкораненый стоит на страже в дверях, чтобы задержать внезапно появившихся сестер милосердия или санитаров каким-нибудь вопросом или просьбой на время, пока мы не доберемся до своих коек. Ну уж нет, мы не собираемся раньше времени отправляться в Сибирь и прекрасно знаем, что нас безжалостно отправят отсюда, как только какой-нибудь злобный санитар обнаружит, как мы ковыляем взад-вперед.
Когда я впервые собираюсь сделать попытку пойти, Под подставляет костыли мне под мышки. Я, словно ребенок, должен заново учиться ходить и, если Под и Бланк заботливо не поддерживают меня, несмотря на костыли, будто пьяный, шлепаюсь на пол. Мои ноги совершенно атрофировались, да и руки не меньше. Несмотря на это, мы все тренируемся, во-первых, потому, что неизвестно, когда нас отсюда погонят, а во-вторых, потому, что после этого хорошо спится.
«Боже, – думаю я, – а ведь на родине все это делается квалифицированно! Там имеются специальные аппараты, атрофированные мышцы лечат электричеством, втирают укрепляющие мази, здесь же ничего этого нет, ничего, кроме пары костылей из бамбука, с клеенчатыми подушками! И разве не приходится даже их одалживать или тибрить у ампутированных? Да, тут нам приходится тайком стараться снова встать на ноги. Однако скольким сделать этого никогда не удастся, потому что никто о них не позаботится? И сколько тех, кто после короткого восстановительного курса двигались бы как прежде, на всю их жизнь останутся с негнущимися или укороченными конечностями, потому что для них нет даже примитивнейших инструментов, простейших вспомогательных средств!»
Обычно после тренировок Под зовет на «киносеанс». Все, кто обитает поблизости, собираются у его окна, чтобы поглазеть на сотню человек, которые без всякой одежды плещутся в теплой воде Москвы-реки. Большей частью это пожилые мужчины и женщины, но среди них встречаются и юные, прелестные девушки.
– Нужен бинокль! – говорит Брюнн, большой любитель эротики. – Эх, сюда бы хорошую подзорную трубу…
– Да ты просто маньяк! – подначивает его Под.
– Парень, представь себе, если бы у нас был такой обычай: ни лоскутка, ни одного фигового листочка!
– Тогда ты бы из электриков перешел в банщики, верно? – кричит новичок.
Все гогочут.
В это мгновение какая-то темноволосая девушка сбрасывает юбку, некоторое время стоит, сверкая белизной тела, крепкого, упругого, в ярких солнечных лучах. У нее загорелая кожа и пышный, роскошный зад.
– Черт возьми! – одобрительно говорит Брюнн. – Хороша девка!
– Как бы я ее спереди… – мечтательно произносит Под.
– Потому что ты в этом деле ни черта не понимаешь! – перебивает Брюнн. – Спереди у девицы ровно столько, сколько можно нащупать одной рукой, – вот в других местах побольше…
За этим высказыванием следует благоговейное молчание. Все глаза с вожделением следят за молодой девушкой, которая медленно входит в воду, нагибается, плещет воду на грудь, медленно погружается в речную зелень.
– Эх, ребята, такую бы роскошь да в наши холодные девственные постели! – восторженно восклицает Брюнн.
– Э, да ты, видно, уже совсем оклемался! – улыбается Под.
– Да, пора тебя в Сибирь, малость охладиться! – добавляет кто-то насмешливо.
Наши послеполуденные «киносеансы» за трепом проходят слишком быстро. В них принимают участие все, вот только Шнарренберг и Бланк – нет.
В то время как Шнарренберг тайно прислушивается – принимать участие в подобных наших разговорах, по его мнению, при его воинском звании не по-военному, малыш Бланк, «красна девица», с пунцовым лицом лежит в койке. По нему ясно видно, как он судорожно пытается сделать вид, будто не слышит наших сальных разговоров.
Ночи проходят все спокойнее и спокойнее – когда изящная сестра милосердия приходит, она находит меня еще бодрствующим. Она уже давно не говорит ничего, кроме мягкого, тихого «Спать!» – однако однажды вечером, через несколько дней после моего перевода в нижний зал, молча садится у моей койки, смотрит на меня глазами, в которых, кажется, стоит скрытная мука. Может, она стыдится? – мелькает у меня в голове. Из-за истории с моей ампутацией? И за то, что теперь, после того как русские нас больше не лечат, у нас стало вполовину тише и выздоровление пошло гораздо быстрее?
– Что с вами, сестра? – тихо спрашиваю я.
– Хочу сказать вам…
– Да, сестра!
– Я хочу только сказать вам: не думайте плохо о нашей стране, о наших людях! Он не злой, русский человек… Он лишь ленив – ленив и равнодушен, его подстрекают! Мы во всем отстали, сильно отстали, вот в чем дело…
Я решаюсь, беру ее руку, нежно целую.
– О, вы не представляете, как нам здесь тяжело! – вырывается у нее. – За всем следят, с этим ничего не поделаешь… Доносят о любом проявлении дружелюбия, человечности, это грозит нам Сибирью или лишением имущества! Но я не сдаюсь, тружусь день и ночь, чтобы хотя бы немного сгладить стыд за нашу страну…
Наконец, однажды утром, несмотря на всеобщее нежелание, наступает страшный миг. Все постели перестелены свежим бельем, окна долго держат открытыми, все утки и судна непривычно тщательно отмыты.
– Потемкин тут еще не умер! – кричит через палату Под. – Вот увидишь: сегодня придет комиссия!
Он прав. Под всегда прав, у него нюх на подобные вещи, как у ищейки. Сразу после завтрака наступает это критическое событие. Врывается санитар, выпучив глаза орет:
– Внимание!
В дверях появляется целая свита: главный врач, три младших врача, толпа фельдшеров, пара сестер милосердия. Наших врачей не заметно.
Идут от койки к койке. «Встать!.. Встать!..» Санитары одному за другим суют пару костылей под мышки. «Так, попробуйте!» – говорит главный врач отрывистыми немецкими фразами. У него острая, с морщинистой кожей, яйцевидная голова. Голос звучит так, словно он командует эскадроном.
Под, Брюнн и Бланк проходят передо мной. Когда Поду протягивают костыли, он безропотно встряхивает лохматой медвежьей головой.
– Ничево… – говорит он дружелюбно. Это единственное слово, известное Поду.
Обе сестры милосердия смеются. Главный врач смотрит на него, словно собирается приказать его расстрелять. Одного взгляда на геркулесову спину Пода ему достаточно.
– Ну хорошо, хорошо! – только и восклицает он. – Давайте следующего…
У Пода вытягивается лицо, в поисках помощи он бросает на нас взгляд. Я пожимаю плечами – что я могу поделать? Вид маленького Бланка снова успокаивает главного врача. Бланк внимательно принимает протянутые ему костыли, ковыляет в проходе у своей койки.
– Хорошо, хорошо! Следующий…
Брюнн вызывает новую волну раздражения. В тот момент, когда чувствует костыли под мышками и санитары перестают поддерживать его, он во весь рост падает на живот и жалобно вскрикивает, точно напоролся на копье. Его поднимают, осматривают рану – она закрыта.
– Когда поступил? – спрашивает яйцеголовый.
Темноволосая сестра докладывает, что он лежит тут уже три месяца.
– Хорошо, хорошо! – радостно говорит всемогущий.
– Хорошо, хорошо! – ухмыляется ему вслед Брюнн.
Я – следующий.
– Встать, встать!
Я с усилием поднимаюсь.
– Костыли, костыли! – восклицает главврач.
Ко мне протягивают руки, суют костыли под мышки, оставляют стоять самостоятельно. Перед глазами у меня все кружится, правая нога болтается, как маятник, при всем желании я не могу сесть на пол.
– Идите, идите! – требует яйцеголовый.