Оценить:
 Рейтинг: 0

Не место для поэтов

Год написания книги
2021
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Прогноз на завтрашние десятилетия крайне неутешителен: густой туман забвения и осадки в виде горьких слез, сопровождаемые легким смехопадом. Словно глаз, выбитый из глазницы, райское солнце медленно сползло с небосвода, повергнув все вокруг в темноту кофейной гущи. Бог, на скорую руку состряпавший человека по своему образу и подобию, Бог-оппортунист, бесхребетный и беспринципный, Бог-полудурок, ковыряющий в носу со скуки, Бог-изменник, полный порочности и распутства, он покинул этот мир самым первым. Ломитесь в запертые двери, звоните в звонок сколько влезет – Его нет дома. Он ушел, оставив после себя запах сгоревшего завтрака, сигаретный дым и немытую посуду. Уповать больше не на кого. Остается выбираться своими силами.

И вот, усевшись поудобнее за столиком одного безвестного бара, я желаю оставить в грядущей вечности краткий словесный автопортрет. Черным по белому. Пока маячащие на горизонте стихийные бедствия не разыгрались в свою полную силу. На внешних аспектах я предпочту не задерживаться ни минуты, поскольку считаю, что важно знать не само лицо, а его изнанку. К тому же, надо оставить хоть какую-нибудь работу и моим возможным биографам, при условии, что мне свезет по-крупному. Что ж, ad opus![7 - За дело! (лат.)] Перво-наперво следует вернуться к тому, о чем я говорил в самом начале. Являясь человеком, большую часть жизни проведшем в искусственном инкубаторе двадцать первого столетия, я испытываю некоторое родство, жаркую духовную связь со столетием ему предшествовавшим – двадцатым. Если быть точнее, то с его первой половиной. Ибо в себе я несу чистейший художественно-бунтарский дух, который в ту пору был в ходу как в Новом Свете, так и в Старом и больно кусал за задницу постную будничность. При более внимательном рассмотрении во мне можно заметить черты творца, зануды, безбожника и паяца. Проснувшись поутру, я влегкую могу обнаружить себя в зеркале любым из этих четырех. К вечеру же все они умудряются перемешаться друг с другом добрую сотню раз, а порой и вовсе случается так, что зануда-творец во мне вдребезги разругивается с паяцем-безбожником. Именно это и является причиной моего бесплотного спотыкания, когда я раз за разом возвращаюсь в тексте к одной и той же мысли, в попытках найти для нее более подходящее словесное обличье. В такие времена, бывает, выйдешь из дома проветриться и с пронзительной остротой ощущаешь, как вся планета плавно сходит со своей насиженной орбиты, а потом сломя голову несешься обратно, чтобы уверенным росчерком пера поставить жирную точку. Ну, или три…

Где бы я ни находился: будь то разворошенный пчелиный улей или одноместная раковина краба-отшельника, искрящийся огнями полуподвал или бельэтаж с роскошной отделкой – повсюду я ощущаю собственную редкость. Пусть это утверждение и выглядит эгоистичным, но корни его уходят отнюдь не в самолюбие, а в неспособность, невозможность отыскать поблизости тождественного себе. Слово с отсутствующим синонимом в словаре. Случись мне по воле обстоятельств оказаться последним живым человеком в округе, я бы просто пожал плечами, потому как не заметил бы существенной разницы.

Вся эта словарная одинокость начала проявляться, как это обычно водится, еще в отрочестве. Ну, я уже упоминал об этом ранее (вот вам и наглядный пример моего бесплотного спотыкания), когда рассказывал о своем отдалении от реального мира посредством великолепного книжного волшебства. Мои тогдашние друзья, коим я поначалу неустанно пытался подавать всевозможные сигналы, которые они отказывались улавливать и воспринимать, постепенно отдалялись от меня, все больше походя по своему виду на тени, иногда то всплывавшие из темноты, то нырявшие в нее глубже прежнего, и, наконец, оставшиеся в ее упоительном забвении на веки вечные. Не то чтобы меня это сильно печалило или я в беспокойстве терял свой аппетит, нет – наученный всем прочитанным, я твердо знал, что в природе все-таки существуют подобные мне. Пусть мы и разбросаны по свету, пусть мы и томимся годами в глухих застенках городов, но рано или поздно все же встречаемся на пути друг друга. Думаю, частица этого знания, этой веры всегда служила мне помощью и опорой.

Мысли о книге, которую я ношу в себе, постепенно вытесняют из меня мысли обо всем остальном. «Моя книга определенно доставит трудности: для меня – написать ее, а для обитателей нашей уютной болотистой дельты – ее понять»[8 - Герард Реве «Письма Франсу П.»]. Я допускаю, что наречие, на котором я привык изъясняться, будет малопонятно моим современникам. Мне ли не знать их вкусы и предпочтения? Или, вернее будет сказать, отсутствие таковых. Приученные к бессодержательным и краткосрочным развлечениям, призванным убивать время, они не умеют ни вчитываться в книги, ни вслушиваться в музыку, ни всматриваться в картины. Меня бы лучше поняли люди прошлого, мои человеческие сограждане давно минувших эпох. Чтобы стать понятным современникам, мне, вероятнее всего, придется помножить себя на ноль и довольно растянуться в сточной канаве – только тогда я сойду за своего. Я же не имею никакого желания делать ни того, ни другого. Я – ночной вор, стремящийся поживиться правдой. Правда отрезвляет и исцеляет. Она нещадно стыдит душу идиота, но взрыхляет и удобряет душу разумного.

То, что я собираюсь оставить после себя, будет звонким подзатыльником впередиидущим дням, а также утешением и поддержкой тем немногим, кто по своей сути точно такой же, как и я сам. Я пишу эти строки с пылкой открытостью и прямолинейностью, с желанием избавиться от всевозможной недосказанности. Печать, зажженная в моем лбу, послужит маяком, на сигнал которого обязательно придут правдецы и искатели, лунатики и мечтатели, дальновидцы и ясноумцы. Словом, все, кто более не хочет обманываться.

А теперь, когда из потаенных глубин начинает все громче доноситься телефонный перезвон, перемежаясь с руганью и битой посудой, и рокот музыкального автомата сокрушает прочную кирпичную кладку, а скудное освещение выхватывает лишь жиденькие ухмылки на искаженных лицах присутствующих, я поспешу откланяться и удалиться прочь, ибо все это дает мне ясно понять, что сегодняшний день неумолимо близится к своему завершению.

Вяло догорает позднее солнце. Осеннее небо, расчерченное высоковольтными проводами на геометрические причуды, уплывает за горизонт. В узких протоках улиц оно игриво меняет цвета и оттенки, накрывая собою безликий город. Вот его прошил самолет, оставив белесую царапину меж застывших облаков. Несколько птиц, громко хлопнув крыльями, резко устремились ввысь с раздетых ветвей деревьев. Должно быть, вдогонку. Очередной дневной аккорд вот-вот лопнет переливающимся мыльным пузырем в животе у вечности. Ему недолго осталось. Сейчас он покорно идет на убой, чтобы завтра зазвучать вновь. Я замираю и внимательно вслушиваюсь.

Раздается глухой хлопок.

И тишина.

?.

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний.

Мир видится совершенно иным, когда ты еще ребенок. Твой взор чист и незамылен, разум открыт, чувства свежи и новы, а движения раскованны. Вторичности и второсортности нет места. Всё, что происходит в нашей жизни после взросления, – всего-навсего эхо, скучный отзвук того, что происходило с нами в детстве. Чем старше становишься, тем чаще начинаешь возвращаться в те времена, когда жизнь еще не была раздроблена на отдельные фрагменты и захоронена в недрах плотно сомкнутых век. Когда она походила на геометрический луч: имела свое начало и направление, но не имела конца.

Мое первое воспоминание: я кручу педали трехколесного голубого велосипеда. Пожилой мужской голос тепло и ласково спрашивает меня о чем-то, а я что-то протяжно лепечу в ответ, нараспев, на своем собственном языке. Все это видится мне сейчас, как выцветший фотоснимок, завалявшийся между пыльными страницами памяти, но от этого он становится только еще более ценным.

Дальше следует продолжительный скачок, и вот я, пяти- или шестилетний мальчик, сижу в комнате своей бабушки. Та какое-то время назад перебралась жить к нам с родителями, съехав от деда, который начал сильно пить и о котором она часто говорит на кухне с моей матерью на удивление строго, если не грозно. Лампочка горит натужно, подсвечивая в воздухе крупицы пыли, на стене перед моими глазами красуется старый ковер, а на приколоченных рядом полках выставлены разномастные иконы, свечи в подсвечниках и толстенные книжки. Не хватает только серебряных ларцов с пахучими мощами святых. Я сижу на упругом матраце, побалтывая ногами, и повторяю вслед за вкрадчивым голосом тексты молитв. Обретя панацею от всех мирских бед в лице Господа Бога, моя старушка желает поделиться своей удивительной находкой со мной. Она шепчет мне, что стоит всего-то исправно просить Господа о помощи, прощении и поддержке, и тот никогда никого не оставит в одиночестве и не даст в обиду. Мне же, маленькому мальчику, не совсем ясно, почему я вдруг должен бить челом вселюбящему и всемогущему Богу, когда ни в чем перед ним не провинился. Да и разве не может он холить и лелеять всех нас просто так? Как говорится, по доброте душевной. Или его благосклонность имеет дозированный характер? Этого я не знаю. Сижу себе, болтаю ногами и бесконечно повторяю одни и те же слова, пока они не начинают отлетать у меня от зубов. Сижу себе и повторяю, потому что того хочет моя любимая бабушка и ее непонятный мне Бог. Когда процедура заканчивается, мягкая морщинистая ладонь заботливо гладит меня по волосам, и я отправляюсь спать. За-что-то-прощенный, возможно-спасенный и наверное-неодинокий, засыпаю я, впрочем, так же быстро, как и всякий раз до этого.

Как это нетрудно понять, я никогда не верил в Бога. Точно так же, как и не верил в существование рая или ада где-то, кроме как внутри самого человека. Вот во что я действительно всегда верил, так это в понятие святости. Только вот, думалось мне, выглядит она малость иначе: немного приземленней и заляпанней, нежели это описано в священных писаниях.

Что является одной из важнейших основ святости? Как по мне, так это доброта. Но далеко не всякая. И бабушка, и дед были добры ко мне, но доброта их являлась совершенно разной. Хоть бабушка большую часть времени оставалась приветлива и нежна со мной, но я, немного подросши, быстро понял, что ее доброта зависима от текущего настроения и при хорошем раскладе неизменно бывает громкой, с фанфарами и салютами, а при плохом – исчезает по легкому дуновению ветра. Помню, как-то раз она, будучи явно не в духе, выломала лозину и стеганула меня ею поперек спины за какую-то обыкновенную детскую шалость или оплошность, а уже через минуту, сбиваясь с ног, неслась ко мне со свернутой красной ковровой дорожкой в руках под грохочущие звуки оркестра, что-то причитая про милость и прощение. Хоть я и любил ее, бабушку, своей детской любовью, но никакой святости в ней я не ощущал, даже несмотря на то, что по ночам старушка верно продолжала молиться своему Богу и о чем-то его упорно упрашивать.

Дедова же доброта была абсолютно другого калибра. Он не размахивал руками и не восклицал, захлебываясь от прилива чувств, нет. Его доброта была тихая и тоскливая, полная грусти и какого-то непомерного сожаления. Как будто в один день он скрылся от окружающих людей в граненом стакане, но впустил в свое сердце целый мир, ни разу не заслуживающий этого, и оставил его внутри, закрыв глаза на обиду и боль, что тот ему причинял. Дед-то и век свой доживал в полном одиночестве, на недостроенной даче, вдали от всей родни. Спал прямо в одежде на самодельной кушетке возле печи. Невзирая на то, что, по сложившемуся в нашем семействе мнению, дед являлся человеком слабым, ненадежным и полным так называемых пороков, мне он отнюдь не казался таким, каким его настойчиво рисовали. Для меня он был тем, на кого спускали всех собак без разбора. Глядя на него обостренным, полумистическим детским взором, я видел другую его сторону, сокрытую от остальных. Казалось, я чувствовал саму его душу, одинокую и глубокую, как морская пучина. По мне, среди прочих именно дед находился ближе всего к святости (как я ее понимал), хоть и не переставал временами безбожно закладывать за воротник под всеобщие неодобрительные возгласы.

А еще он носил прекрасные усы, которые ему безумно шли вкупе со старомодной прической. Частенько он усаживался на крыльце дома, брал меня к себе на колени и втихомолку рассказывал всякие интересности, постоянно поглаживая свои усы. Еще помню, как в один из дней он впервые предстал передо мною без них. Единственный раз, когда мой дорогой дед показался мне ничуть не похожим на самого себя. Любая из развязанных человечеством войн, всякая всепланетная катастрофа в сравнении с этой гладковыбритой трагедией смотрелись крайне мелко и ничтожно. Ну, по моему детскому восприятию уж точно. Что мне до страданий и мук миллионов людей по всему земному шару, когда родной дед взял да совершил такую преступную ошибку против самого себя же? К счастью, старик своевременно понял, что к чему, и впредь подобной оказии не повторялось.

На его похоронах рыдали все: бабушка и мать, кузины и кузены, тетушки и дядья, бывшие друзья и коллеги по работе. Даже несколько подтянувшихся к поминальному столу соседей для приличия выдавили из себя пару скупых капель, прежде чем приняться за еду и питье. Все это выглядело неуклюже и насквозь фальшиво. Никому из них дед не был по-настоящему близок и дорог. Или, по крайней мере, уже давным-давно перестал таковым являться. Никому, кроме меня и матери. Находясь в центре плакательной гущи, я тоже честно старался выжать из себя хоть что-то, ведь так было положено, но не сумел. Дед, как мне тогда показалось, впервые за долгое время слабо улыбался. Ему наконец-то было хорошо и спокойно. Поэтому я молча стоял и смотрел на него, стараясь лишний раз не моргать.

Тот трехколесный голубой велосипед он смастерил для меня своими руками.

Но печаль исчезала по щелчку пальцев, а радость длилась бесконечно долго. Какой бы гнусной не казалась любая ситуация, ее всегда можно было изменить к лучшему, найти нужные слова и силы. Из любого тупика имелся потайной выход. Позже он превращается в муляж, фантом, имитацию. В новостные сводки и анекдоты с последней страницы. Ты понимаешь, что загнан, пойман, схвачен. Попался, голубчик! Капкан бесшумно захлопнулся, пока ты спал, и теперь выхода только два: ампутация или смерть. Но когда-то это было не так. Когда-то все было по-другому.

Все восходы и закаты, все смены сезонов были многоцветным калейдоскопическим чудом. Пышные кроны деревьев летом выглядели, как изящные дамские платья, а хлопья снега зимой смотрелись, как рассыпанная сладкая вата. Шорох молодых весенних листьев щекотал барабанные перепонки, а свежий осенний дождь растекался по пересохшим руслам вен. Родная улица полнилась событиями, все двери были открыты, а люди, еще не успевшие слететь с катушек и разорваться залежавшимися боевыми снарядами, приветствовали друг друга с улыбками на светлых лицах. Никто никуда не спешил, потому что и спешить было некуда. Пусть все идет своим чередом – такой вот девиз. Сами слова были приятны на звук, наполнены доверием и соучастием, а голоса нисколько не напоминали лай цепного пса, давящегося пеной.

Ты шел с родителем вниз по улице, и солнце играло бликами арпеджио у твоих ног, а в воздухе стоял запах свежей выпечки из соседней булочной. Долгожданный визит в кинотеатр, чьи двери были обклеены нарисованными от руки афишами фильмов, больше напоминал путешествие в Воображариум, в мир снов и фантазий, где девушка в небесно-голубом костюме любезно отводила тебя в таинственный зал и махала рукой на прощание. В тот момент, когда в одночасье гаснул весь свет и экран вспыхивал, словно тысяча промышленных прожекторов, крошечное детское сердце обещало выскочить из груди на пружине, подобно кукушке из старинных настенных часов. Ты понимал, что сегодня ничего лучше уже не будет. Но это лишь сегодня, ведь у каждого завтра были припасены свои козыри в рукаве.

Первых ребят, с которыми я завел крепкую дружбу, звали Юра и Шура Левины. Юра – старший. Я даже не знаю, какие слова мне подобрать, чтобы описать его по достоинству. Высокий, звонкоголосый, остроумный, рассудительный и в меру авантюрный, обладавший невероятно легкой и уверенной походкой, внушавшей благоговейный трепет. Он являлся нашим д'Артаньяном, которого можно было лицезреть прямо перед собой, до которого можно было дотронуться пальцем, дабы лишний раз убедиться в его настоящности. Даже перхоть и расстройство желудка, казалось, были ему неведомы. Естественно, такому человеку сразу и без каких-либо возражений были отданы все полномочия по проведению общего досуга, и он ни разу не давал повода усомниться в своей компетентности. Места, что Юра ежедневно отыскивал и показывал нам, были неизвестны ни бродячим псам, ни перелетным птицам, ни всевидящему Господу Богу, а воображения, которым он располагал, хватило бы на дюжину Копперфильдов. О том, что такого, как он, безотрадная будничная рутина проглотила, пережевала и выдавила из себя уже в качестве первоклассного говночиста, я даже и думать не хочу.

Шурик (назвать его Сашей и уж тем более Александром, у меня язык просто не повернется – ну самый натуральный Шурик!) был младше всех нас, но уже разговаривал с небольшой хрипотцой, чем, безусловно, очень гордился. Парень – страшный прилипала. Приставал даже к запаршивелым кошкам, тиская их до тех пор, пока те не начинали изнуренно мяукать, пытаясь высвободиться из его когтистых лап. Особым умом самый младший Левин не блистал: любое незнакомое слово казалось ему колдовской абракадаброй и заставляло в беспокойстве округлять и без того огромные глаза. Но все Шурины недостатки нивелировались его особой преданностью, на которую не был способен никто другой. Я бы даже сказал, что он проявлял самоотреченную собачью верность: никогда не игнорировал зов о помощи и всегда подавал свою руку, когда это было необходимо, пропуская мимо ушей те пакостнические шуточки, что мы с Юрием отпускали в его адрес по делу или так, между прочим, ? propos de bottes[9 - Без всякого повода (фр.)]. Хотя, вполне возможно, Шура просто имел настолько краткосрочную память, кто знает… Еще одной его удивительной особенностью была полная уверенность в том, что он способен на любое по сложности дело или ремесло. По его словам, чтобы овладеть каким бы то ни было навыком, достаточно представить, будто ты уже им мастерски владеешь. Конечно же, в высшей степени виртуозная рукожопость не оставляла Шурику ни единого шанса. «Я недостаточно поверил, вот и все дела», – обычно отвечал он на язвительные замечания, ядерно краснея при этом. Меня всегда поражало, что, будучи одной крови с Юрием, они находились на противоположных друг от друга полюсах, словно их родство – забавная шутка природы, в какой-то момент зашедшая слишком далеко.

Тимофей был заключительным звеном нашей маленькой компании. Последним, но от этого не менее значимым. Не знаю уж, в силу каких таких обстоятельств, но жил он вместе со своим дедом. К слову, его престарелый родственник в нем души не чаял: добродушно трепал за голову, ласково называл внучиком, разрешал допоздна гулять и частенько выдавал денег на карманные расходы. Тима обладал живым, неизменно радостным веснушчатым лицом, взъерошенными темно-рыжими волосами и безмерной любовью к своему «Аисту». Когда он садился на велосипед, улицы расширялись, с них исчезало, испаряясь в воздухе или же утекая в канаву, все лишнее. Окружающий мир становился сплошным велотреком, принадлежащим ему одному, и он бодро крутил педали навстречу неизвестности. То, что с возрастом этот бойкий рыжеволосый мальчик превратился в замызганного курьера, а не в блестящего победителя Тур де Франс, – уже частности.

Стоит сказать, что все мы с начала знакомства общались так, будто бы с пеленок ходили на один и тот же горшок. В нашей дружбе отсутствовало принуждение и пренебрежение, а все возникавшие спорные вопросы тут же обсуждались, выносились на общее голосование и в результате переставали быть спорными. Все позывы шли прямиком от сердца. Если ты был чем-то недоволен, обеспокоен или встревожен, если чесалась бровь, урчал живот или вставали дыбом волосы на затылке, ты говорил об этом спокойно и честно, понимая, что будешь так же спокойно и честно выслушан и, более того, услышан, а голос твой непременно окажется учтен при общем подсчете. Иначе-то и быть не могло. Демократия во всей красе!

Жизнь в ту пору била ключом. Начиная с обеда мы пускались в бега, которые заканчивались глубоким вечером. Тогда страница переворачивалась, и все начиналось заново. Появившись в одном месте, мы плавно перетекали в другое, сами того не замечая. Просто послушно брели туда, куда ноги несли. Наслаждались моментом. Никто из нас еще не чувствовал во рту металлический привкус взросления. Никто из нас еще не ощущал себя пациентом закрытой психиатрической лечебницы, которому до конца дней только и остается, что есть, спать и испражняться по свистку дружелюбного санитара-будильника.

Все это заставляет меня вспомнить о бедном Ленечке Герасимове. Поговаривали, что его la maman[10 - Мама (фр.)] тяжело болела во время беременности, из-за чего он появился на свет недоношенным. К одиннадцати-двенадцати годам Леня и вовсе обзавелся личной коллекцией хронических заболеваний на любой, даже самый привередливый, вкус и цвет. Большую часть времени из дома его не выпускали, погулять Леня выходил разве что к открытому окну балкона, да и то не вплотную. Я, как сейчас, вижу его в помятой беленькой футболке, заправленной в голубые джинсовые штаны на цветных подтяжках, с подкатанными штанинами (причем одна постоянно завернута чуть выше другой), в кой-то веки выбравшегося из своей темницы и вприпрыжку направляющегося к местной детворе, которая, в свою очередь, едва заприметив его появление, откровенно дает деру. Несчастный. Он был кем-то вроде белой вороны или паршивой овцы, с которой никто из дворовых не хотел водиться. Всегда настроенный на свою собственную частоту, зависший где-то между Акапулько и планетой Меркурий. Безобидный и одинокий до чертиков. То, что его впоследствии, в двадцать с чем-то лет, сдали в дурдом родители, потому что Леня начал заводить воображаемых друзей и устраивать с теми шумные вечеринки днями и ночами напролет, выглядит нисколько не удивительно и плачевно. Парнишке не хватало капли любви и снисхождения.

А любовь все это время ютилась совсем рядом, буквально рукой подать: жила на первом этаже Лениного же дома. Правда, была она постарше всех нас – Любови было уже восемнадцать, и считалась она главной (если вообще не единственной) местной красавицей: стройная, светловолосая, с бездонными синими глазами и пухлыми губками. В нее были повально влюблены все незрелые мальчишки, всего-то навсего и мечтавшие, что подолгу гулять с ней за ручку под луной и робко целовать в щеку. Как-то раз, проходя мимо ее окна, я услышал через открытую форточку горький девичий плач. Плач в темноте намеренно выключенных электрических лампочек. Колючая стрела пронзила мое сердце в тот момент, маленькими и тихими шажками я стал подкрадываться все ближе и ближе к источнику звуков, а потом замер и уставился во мрак, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Рыдания стихли, послышалось несколько коротких всхлипов, а затем минорный голос из пустоты сказал мне: «Привет». Сходу застигнутый врасплох, как партизан-двоечник, я тут же ринулся в галопирующее отступление. Щеки мои горели в тот момент то ли от стыда, то ли от осознания того, что я стал первым из ватаги мальчишек, с кем поздоровалась Любовь.

Так или иначе, но все хорошее имеет плохое свойство заканчиваться. Последние дни, дни прощания с одной жизнью и перехода к другой, зачастую бывают пасмурны, немногословны и наполнены легковесной печалью, причины возникновения которой открываются для понимания много позднее. Проснувшись как-то поутру, нечаянно осознаешь, что время начало идти гулливеровскими шагами, а дорога от твоего порога до порога верного друга теперь занимает не десять минут, а десять суток. Целая вечность. Становится неимоверно сложно найти общий язык с теми, с кем еще вчера мог общаться без каких-либо слов и жестов. Отказываясь терпеть поражение, ты упрямо пытаешься продолжить с того момента, на котором остановился днем ранее, с той фразы, на которой замолчал, встать в ту же позу, в которой замер накануне, – тщетно. Устав сопротивляться, тело и разум сдаются, впадая в эмоционально- и энергосберегающий режим. Геометрический луч обретает предательскую черточку и оказывается самым обыкновенным отрезком.

А затем наступает момент, когда люди, встречающиеся на твоем пути, начинают напоминать собой блюда на кружащемся, как юла, ресторанном столике, на всякий компонент которых у тебя сразу же возникает острейшая аллергическая реакция. Сначала ты продолжаешь питаться как ни в чем не бывало, надеясь обхитрить самого себя, но потом едва притрагиваешься кончиком языка и в итоге принимаешь волевое решение голодать. Из календарей исчезают даты, из снов пропадают сновидения, из мечтаний уходит волшебство. Теперь жизнь все меньше является тем, что происходит в данный момент, и все больше становится тем, что происходило когда-то.

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний. Лежишь ли в постели с женщиной, парализованный дымкой полусна, глохнешь ли от безмолвия холодных стен или блуждаешь среди сомнамбулических силуэтов в задумчивой отрешенности – повсюду ты надеешься случайно наткнуться на что-то, что напомнит о былом, о самом ярком и чистом: о замке из простыней и одеял, в котором ты пересиживал непогоду, о теплых ладонях родителя, переводившего тебя через дорогу, о юной любви, от которой голова отвинчивалась с плеч и прыгала вниз по ступеням подъезда, как резиновый мяч, о голых скелетах кленов, пропускающих сквозь свои редкие ребра лучи солнечного света, от которого слепли глаза, о большой дружбе, о сбитых в кровь коленях, о вольности, ненасытности и бесперебойном потоке самых разнообразных событий. Все, на что с этого мгновения направлены мизерные остатки твоих сил, – это слабая попытка приблизиться к тем, самым первым, ощущениям.

Отныне каждый сегодняприбывший сразу же заносится в красную книгу, а завтрауходящий вычеркивается из нее, как навсегда сгинувший вид млекопитающего. Высунувшись по пояс из окна одиннадцатого этажа, точно птица без крыльев, норовящая пуститься в полет в один конец, ты смотришь вниз, в ночную пучину, на проплывающие мимо фосфорические огни, полыхающие отсветы стали и мерцающие стекла. Все еще стараешься отыскать выход из зверинца. По старой памяти. Но его попросту нет. Все вольеры закрыты на чугунные замки, а ключи выброшены куда подальше. В мисках тухнет недоеденный с утра корм, и в поилках сухо.

?.

Пусть же вспыхнет то, что обречено сгореть дотла.

Прошлого слишком много, и оно то и дело дает о себе знать в формате колких воспоминаний, бережно собранных и расставленных мною в строгом алфавитном порядке, но почти всегда появляющихся не ко времени и не к месту, как взрыв праздничной хлопушки на похоронах. И они, эти воспоминания, в особенности долгими и холодными ночами, а может статься так, что и на следующее утро, продолжают нависать надо мной угрожающе и мрачно, подобно гробовой доске. А самое главное – непонятно, что с ними делать. Ну, разве что попробовать переложить их на бумагу, чтобы сам вопрос переместился в другую плоскость. Все-таки, что делать с исписанной бумагой, решить куда проще, ибо бумага осязаема и доступна к безвозвратному уничтожению в случае чего. Посему я делаю то, что должно делать писателю, – предстаю перед читателем в своей полной душевной наготе.

Порой меня спрашивают, есть ли у меня кто-нибудь, но никто никогда не спрашивает, люблю ли я кого-нибудь? Растекаются ли по моим венам жгучие гормоны любви, бьется ли в моей груди сердце ради кого-то, засыпаю или просыпаюсь ли я с мыслями о ком-то? Девушка, лежащая в моей постели, тому не исключение. Она тоже спросила, есть ли у меня кто-нибудь, прямо перед тем, как отойти ко сну. Забавно, что именно тогда, а не несколькими часами раньше. Если по существу, то эта официанточка из кафе, в которое я сегодня заглядывал – миленькая, худенькая и слегка курносая девушка с каскадом густых черных волос, – не вызывает во мне ничего, никаких светлых и трепетных чувств. Никакой любви и подавно. Да она ей и не нужна. А если бы и была нужна, то я бы все равно не смог ей ее предложить: в последний раз любовь выжали из меня до последней капли. Досуха.

Я пишу эти строки и смотрю, как монотонно вздымается ее грудь под навалившимся одеялом. Небесный купол, под которым стенают звезды. Виниловый проигрыватель с заезженной пластинкой внутри. Всякий раз, когда она выдыхает тонкую струйку воздуха, я слышу, как где-то скулит судьба, и все чувства зарываются в грязь, подобно навозным жукам. Простыни образцово чистые, как и лист бумаги передо мной, а сам я то ли торжественно возведен в степень, то ли категорично низвергнут в полный ноль. В двух словах – странные ощущения.

Отчетливее всего я помню себя загнанным в угол и прижатым к стене собранными чемоданами Рины, но продолжающим танцевать, как тряпичная кукла, которую дергают за ниточки чьи-то незримые пальцы. Моя голова опущена, мои руки бессильно болтаются вдоль туловища, мои ноги подкашиваются, но я продолжаю плясать не жалея сил, хотя музыка давно уже смолкла, и мне никто не аплодирует. Обратив взор в пустой зрительный зал, я ясно вижу тот день, когда она впервые зашла в мое жилище, наступив на единственную из всех клавишу паркета, которая грубо фальшивит. Как застыла, застенчиво переминаясь с ноги на ногу, в дверном проеме комнаты, выхваченная скупым светом напольной лампы и медленно поплывшая робкой полутенью по голым стенам и потолку. Помню, как я задернул шторы, чтобы она не досталась чужим, огрубевшим глазам, как распростер свои руки и она набросилась на меня, а наши тени начали водить хороводы в долгом ожидании первых солнечных лучей. Вся затерянная, невинная красота мира была сосредоточена на кончиках наших пальцев и самоотверженно блистала в полусумраке жизни. Я думаю, если бы Господь действительно ходил над всеми нами или среди нас, он бы подписался под каждой строкой, что когда-либо осмеливалась появиться из-под моего пера.

На излете той ночи мне виделось, как вместе с Риной, mano a mano[11 - Рука об руку (исп.)], я вхожу в священные земли, в существование которых раньше отказывался верить. Вот золотистый свет переливается на морских камнях, и белокурые волны ритмично накатывают на берег, а небеса обильно рассыпают перед нашими ногами цветочные лепестки. Мы стоим лицом к лицу, мы так близко, что я чувствую жар ее тела. Она смотрит на меня глазами, сияющими от любви. Чистыми, как надзвездная акварель. Ее запах – чувственный мирабилис. Ее прикосновения – мягкий бархат. Ее губы – душистый мед, утоляющий мой голод…

Среди десятков, сотен женщин, которых можно видеть ежедневно, изредка попадается та, что без спроса забирается к тебе под кожу и просачивается в душу. Быть может, все дело в блуждающей искорке ее глаз или в их лучистой невинности, в сентиментальной осанке или ласковом голосе, в изящных запястьях или тонких лодыжках. Кто знает наверняка? Просто порой такая женщина появляется из ниоткуда, и ты сразу же все понимаешь. Любовь невозможно постоянно держать в запертой клетке, как домашнюю канарейку, и упрашивать перестать чирикать в безлунную ночь. Любви всегда нужен выход. Ей всегда нужен тот, к кому она могла бы устремиться навстречу на попутных ветрах. А дальше остается лишь надеяться и верить, что с противоположного конца не спустили с поводка бешеного трехголового пса.

Иногда, шатаясь по окраинным улицам в нахлынувшем приступе невесомой грусти, я невольно вспоминаю, как чувствовал себя вместе с Риной. Я так одурел от неразборчивых людских лиц, от пустых, повторяющихся событий и того, с каким пиететом о них говорили окружающие, что появление Рины в моей жизни стало настоящим избавлением, спасительным подарком откуда-то свыше. Вечерами я показывал ей эти непритязательные петляющие улочки, ставшие моими верными спутниками и друзьями еще в юности, впитавшие мои ранние мечтания и раздумья о будущем. Улочки, сделавшиеся моим безопасным убежищем во времена ураганов и бурь. Улочки, чье тихое обаяние никто не мог понять и почувствовать, потому что никто не всматривался в их истомленный лик так же долго, тщательно и с тем же любопытством, что я. Никто, кроме Рины. Наши прогулки почти всегда продолжались вплоть до звонкого щебетания предрассветных пташек, напоминавших нам о скором восходе, который, в свою очередь, заставал нас обоих растерянными и совершенно неготовыми к его появлению.

Моя волшебная дева-муза. Каждым поцелуем она вдыхала в меня жизнь. Каждым словом она примиряла меня не только с самим собой, но и с целым миром. И хотя реальность все еще никуда не пропадала, в опиуме любви я стал абсолютно нейтрален к ее убогости: меня ничто не возмущало, не раздражало и не злило. В опиуме любви я почти на четыре года сделался улыбающимся слепцом, таким радостным от потери собственной зрячести, что готов был в любой момент запеть во всю глотку, до хрипоты, напрочь позабыв о том, что у меня, вообще-то, отродясь не было ни музыкального слуха, ни певческого таланта. Счастливо поющий слепец. Что же, за полученное умиротворение меня устраивала такая пустяковая цена.

Мультиинструменталист, человек-оркестр, день за днем одной рукой я без устали тарабанил мажорные гаммы на новехоньком ксилофоне, а другой – бренчал французские романсы на гавайской гитаре; ногами я отбивал ритуальные шаманские ритмы, набрав охапку воздуха в легкие и голося во весь опор с незыблемым ощущением того, что наконец-то у моего концерта появился достойный слушатель. Но в пылу страстного выступления я совсем не заметил, как на моей гитаре одна за другой начали рваться все струны, новехонький ксилофон успел порядочно запылиться, а купленный билет измятым сдали обратно в кассу.

Я до сих пор не смог и уже, по-видимому, так и не смогу ухватить за хвост тот миг, когда все стало трещать по швам и осыпаться на мою голову. Места, по которым мы с Риной прогуливались, неожиданно для меня начали навевать на нее смертельную скуку. Выяснилось, что она совсем не помнит, как на этой трамвайной остановке, трясясь от невыносимого холода и отбивая зубами чечетку, я часами ждал ее приезда, а под тем деревцем впервые признался ей в чувствах, переливающихся через края моего сердца. Для меня же все это, как святые места паломничества для послушного христианина, верного своему единственному божеству до мозга костей. Она даже не подозревала, что во мне навсегда отпечатался ее мартовский силуэт, пламенеющий в винном закате, ее августовская мозаика, сдуваемая озорным ветром, ее ноябрьский образ, пританцовывающий под моросящим дождем, ее январская тень, мерцающая на девственном снежном полотне… Неброские и смирные заведения, где мы коротали вечера, согреваясь чашечкой кофе или, наоборот, освежаясь прохладительными напитками, теперь не вызывали у нее ничего, кроме кривливой брезгливости. Те масштабные и громкие вывески, которые она перечисляла упоительно и взахлеб, были мне, откровенно говоря, не по карману, и тогда она устремилась на их заманчивый свет без меня, вместе с новоявленными щедрыми друзьями, о ее тесных отношениях с которыми я никогда не подозревал.

Все приятное, все хорошее, все лучистое, что было в наших отношениях, теперь напоминало измученный ангельский трупик с отрезанными крыльями, который я упрямо и старательно пытался оживить всеми подручными средствами. За моими плечами лежала горесть по раю, в котором я побывал одной ногой и из которого меня выдернули против моей воли. Я чувствовал, как лечу в немыслимую пропасть, и это падение будет продолжаться немыслимую вечность. Я чувствовал, как лечу в зловещую бездну, и спасительный луч солнечного света не в силах догнать мое пропащее тело. В бездну, давящая тишина которой заглушает любые крики и мольбы о помощи. Бездну холодную, как океанские глубины, и тесную, как лагерный карцер. Бездну безмерного одиночества и нелюбви.

Теперь Рина смотрела на меня через обеденный стол глазами, горящими от нетерпения. Голодными, как прорва костлявых гиен. То чудовище, тот монстр, которого она молча выносила и взрастила в себе, пока я мечтал за нас обоих, был неспособен любить. Он жаждал крови. Он алкал свежего сердца на серебряном блюде из итальянского ресторанчика «Il Piacere» – «Удовольствие» или французского «Le Joie» – «Радость», в которые она регулярно продолжала наведываться в компании кого-то из своих обеспеченных дружков. Ее улыбка превратилась в звериный оскал, кожа – в траурную вуаль, голос – в судейский приговор. Когда она равнодушно смолкала, я становился похож на оленя, застывшего посреди дороги в свете автомобильных фар. Молчание – вот самое губительное орудие, придуманное человечеством.

Дела мои были плохи, хуже некуда. Целыми днями я оставался не в ладах с собой. И с мыслями, полирующими мой белый череп изнутри. Я представлял себе самые дикие и низменные вещи, какие только был способен представить, то убеждая себя в их действительности, то опровергая это. Мне хотелось биться головой о кухонную стену до тех пор, пока на той четко не отпечатается замысловатый узор моего мозга. Рина возвращалась исключительно по ночам. Каждый раз все позже и позже, каждый раз легкой поступью, каждый раз сверкая пуще прежнего своим белозубым презрением ко всему, что я ей отдал. Она никогда не признавалась, где была и с кем проводила время. У нее была заготовлена отдельная маска на каждый час каждого дня недели, и плевать она хотела на то, что я давно успел выучить это расписание на зубок. Впервые за все те годы, что мы были вместе, я видел ее настоящую – лживую, но откровенную в своей жестокости. «Да», «нет» и «какая разница» – ржавые гвозди, которые она не моргая забивала в мои открытые ладони.
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3