И пред ними раскрылось ослепительное мраморное диво. Зашли и провожатый нажал скрытую кнопку, захлопнувшую дверцы. Длинные просторные залы уходили вдаль. Окон на улицу не было. По стенам развешаны десятки разнообразных полотен, по временам сменяемых скульптурами, фресками и даже оружием. В центре мягкие сиденья и лавки, как в Третьяковке, и убранство походило скорее на воинственно-строгий музей.
– Прошу, полотно в третьей секции.
Они прошли медленным шагом абсолютно стерильное помещение и попали во второе такое же по размеру. В воздухе не было ни пылинки. Мрамор повсюду идеален и холодно чист. Цоканья шагов раздавались в длинном прямоугольнике, напоминающем некий коридор, в коих часто рисуют свет в конце. Но света здесь везде было много от новейшей системы ламп, будто прямиком из Лувра.
И проходя в третью секцию, Музин своим профессионально-зорким взглядом мог видеть все картины, даже читать самые мелкие буквы на подписных табличках.
Он видел классиков и тех, кого вовсе не знал. Видел много собратьев: Бахтеев, Кувигин, даже Гусь этот здесь. Вон в первой прошли Заморева, он сейчас мигрировал, говорят. А то был Заступов – бездарность! Надо же, Костров… хороша, и даже не думал, что настолько удалась. Костров спился и погиб… жаль, думал художник. А этот с собой… да не будем о таком.
Будто множество старых знакомых повстречал он, и был этому и рад, и не рад. Но вот они прошли вторую секцию, и что-то дрогнуло под ложечкой. Неужели? Она.
Подошёл не трагично, не смущаясь, на месте не остался. Буднично прогулялся поближе, взглянул под углом.
Немец учтиво произнёс: – Есть два часа. Большего было нельзя. Я буду при вас, но не беспокойтесь, снимайте копии, творите, и ещё кое-что. – достал он кипу бумаг из-за пазухи как-то ловко, что они даже были не мятые. – Формальности, – заулыбался дворецкий и подал Музину отказ от претензий, с формой доступа, составленной видимо наспех, так как ошиблись в отчестве. Но художник даже не заметил. Расчеркнул и кинулся ей навстречу. Той, что давно его ждёт. Побежал, как бегут влюблённые на Ленинградском вокзале. Но конечно нет. Прошелся скорее стыдливо, ухмыльнулся как постаревший любовник, мол, сколько же у нас с тобой было да сколько после прошло.
И в широко раскрытых глазах замерло изображение.
Сначала у Музина появилась стойкая мечта схватить картину, побежать от охранников и этого клетчатого, и почему-то непременно быть застреленным. Это казалось поэтичным. Вот бы ещё полотно называлось как-нибудь величественно, например, «душа». Вроде продал душу, а потом вернул. Или «искусство» – тоже неплохо. Но картина называлась «картина 22», модно было тогда выбирать странные названия. Да, впрочем, а когда не модно?
И Борис только горько вздохнул, глядя на белоснежную стену, контрастирующую с красками, но не делающую их ни лучше, ни ярче.
Треногу расставил. Только начал, как кисточки покатились по полу. Эхо от мраморного пола оглушительно врезалось.
– А вода, извините, есть? – вспомнил нечаянно Музин, дребезжа и конфузясь.
– Конечно, Борис Петрович, только тут нелегко достать… не положено, как во всякой уважаемой галереи, – и из-за пазухи немца явилась целая бутылка воды, до того опять же себя не выдававшая и пиджак не оттопыривавшая.
Вдохнул наш Музин. Начал было копировать. Замер. И стоит. Не смотрит никуда. Пенсне снял, убрал в футлярчик. Потёр переносицу и пошёл что-то по-новому. Так мол и так. Замер. Скинул пиджак; на пол бросил без усилия, рядом, да пошёл как-то быстро. Проход туда-сюда, как на подиуме. И что-то щекочет. Пошёл. Пошёл по холсту мазать. Десять минут. Двадцать. Тридцать.
Сначала было душно. Потом нестерпимо жарко. В конце холодно, как в пасти айсберга.
И свет вензеля выплетал. То так ляжет, то сяк. Сотни ламп, лучшие установки, а всегда разный. Вот настала вовсе тьма египетская. Куда смотреть? А сказал себе ярче – стало.
Немец ушел в соседнюю залу и не подглядывал. Знал, что интимный момент. Что взгляд нервирует. Что в нём душу похищают. Так что присел на пуфик и замер.
А Музин весь в поту опять замер. Холст копии был не закончен, но что-то важнее сейчас делалось. Без мысли, без формы, без того, что можно вычитать в книге или туда же вписать.
Мгновенно пот художника растаял в воздухе, как роса. Он стоял и свежий, и не уставший вовсе. А всё-таки, может и порисовать немного, для себя, решил Борис. Так, без усилий. Ничего не ждать. И воспоминания неслись перед ним, и выставки прошлого. Как его клеила одна жена бизнесмена, и как он хамил официанту на Тверской. Первый гонорар. Потом главный гонорар! Хвальба сусветная. Друзей россыпь. Веселье, а дальше вниз. Заветная история.
«К чёрту бы это!» – решил Борис. Остановил взгляд по центру картины своей, и что там было уже не ведал. И сердцу своему настежь раскрылся. И видел он слово, как пробу пера. И чьё слово не ведал. И слово было тайной. А доступ к ней правом был. Но право не ждут. Обретают его.
Обретают.
Художник оглянулся панически. И будто целые судьбы висели здесь консервированные и скрытые от солнца под светом искусственным. И люди ведь жизни свои ставят. И думают, что кроме этого ничего хорошего не сделали. А оно висит здесь никому не нужное. И никто не знает. И сколько же здесь картин?
Однако последняя мысль лёгким ветром прошла с души художника. Меж мрамора прозвучал голос Казимира Малевича, и сказал он фразу свою давнюю, о том, что он есть бог, ибо в сознании его создаются миры. На голос этот художник улыбнулся по-детски.
Да так и стоял, уже не глядя ни на картину, ни в копию.
– Я могу вас спросить? – слабым голосом обратился художник к дворецкому, крикнув ему в другую залу, – Эдуард Валентинович Бибрович, хозяин ваш, часто здесь бывает?
Дворецкий выглянул из соседнего помещения, сделал жест и чинно выговорил, – любому другому я бы не отвечал, но вам…
Тут он замолк, прошелся, и, наклоняясь ближе, произнес: «Почти никогда».
Тишина странно стукнула. Знал Музин, что в словах немцы соблюдают крайнюю точность. И если уж сказано «никогда», значит не просто так.
Но это он спросил так лишь, из любопытства.
– А кстати, – учтиво и как нельзя приятельски пропел Дворецкий, – ваше время вышло.
Музина это не расстроило, но и не обрадовало. Он молча сгреб свои пожитки, уложил треногу да вышел на улицу. Солнце ударило ему по глазам. На спокойном лице его нельзя было прочитать внутренней почвы. Что он чувствовал? Обрел ли, что искал? И сможет ли удержать? Целая жизнь разворачивалась недописанным полотном. А на улице было лето. И, втянув голову в плечи, он исчез.
Конец.