– Сереженька, успокойся, тебе нельзя нервничать!
– Отстань, – он стряхнул ее руки, раздраженно и как-то брезгливо даже. – А вы? Вы так и не ответили, что вам нужно здесь? Почему не оставите нас в покое?!
– Мне просто подумалось… в нынешней ситуации лучше бы держаться вместе, все-таки люди во многом невежественны, склонны к мистицизму и драматизму…
– К театральности, хотите сказать? – помогла Сонечка.
– Я хочу сказать, что мало ли до каких выводов они способны дойти. Они полагают виновными в болезни нас, они боятся, а страх, помноженный на невежество, опасен.
– А кто виноват? Не вы ли, дражайший Иван Алексеевич?! Вы ведь придумали сюда идти… вы ведь копали… копали… всюду лишь бы копать! Да не трогай ты меня!
– Не уподобляйтесь этим невеждам, – Иван Алексеевич проигнорировал истерическую вспышку, лишь мысленно сделал пометку – подыскать по возвращении другого ассистента, более уравновешенного. И тотчас удивился, что еще верит в возможность вернуться, даже прикидывает, как бы половчее сделать так, чтобы Оленька с Соней не пересеклись… Торжественный ужин, обычно устраиваемый по прибытии в Москву, придется отменить. Что ж, болезнь – удачный предлог. Следующее, что удивило Ивана Алексеевича, – отсутствие боязни заразиться, будто где-то в глубине души он знал – такое невозможно, не его это судьба. Впрочем, в судьбу он не верил.
– Я не уподобляюсь, я точно знаю, что вы виноваты… и в чем. А еще знаю, что вас ждет.
Сергей перешел на судорожный шепот, задыхаясь, рванул рубашку, обнял ладонями горло, застонал, но Сонечку, кинувшуюся было со стаканом воды, оттолкнул. Бледное лицо его покрылось крупной испариной, а глаза, прежде светлые, стали черны и страшны. Определенно, Сергей оказался весьма чувствителен к морфию. Как мало времени все-таки надо, чтобы превратить умного интеллигентного человека в истеричное существо.
– Вы думаете, вам позволят вывезти все это? Вы думаете, они не следят? Они стерегут свои сокровища!
– Кто они? Успокойтесь, милейший, возьмите себя в руки. – Иван Алексеевич усилием воли подавил желание наорать на этого безумца. Нельзя поддаваться панике. – Завтра или послезавтра пришлют машины, а с ними и охрану. По мне, так лучше бы работников больше дали.
– Работников? Все вам мало. Сколько не дай, все мало… жадность – ваш порок. А твой, Сонечка, жена моя любимая, – гордыня да лицемерие… ну а мой – слабость. Трусость. Неспособность… – Он замер, уставившись в угол палатки на черный квадрат сейфа. Моргнул, потер глаза и совершенно иным тоном произнес: – Иван Алексеевич, извините, я что-то неважно себя чувствую. Наверное, подхватил-таки… вы бы шли к себе. Сонечка, милая, дай водички, пожалуйста, пить очень хочется. И голова болит. Почему так болит голова?
Иван Алексеевич вышел. Ночь снаружи была привычно тиха и спокойна, раскаты грома, если это гром, умолкли, и теперь только приглушенные голоса, храп да конское ржание нарушали тишину. В воздухе пахло дымом и свежим навозом, а еще немного – сухой, пыльной землей из развороченного кургана. Спать не хотелось, было странно – не больно, не страшно, а предопределенно, когда будущее близко-неотвратимо, и потому принять его следует не со смирением, но с пониманием.
Вернувшись к себе, Иван Алексеевич достал чистый лист бумаги, встряхнул непроливайку, в которой чернил осталось едва ли на треть, и, соскоблив с пера черную пленку, вывел знакомое: «Здравствуй, Оленька».
Потом, отодвинув в сторону растрепанный дневник, чашку с блюдцем, хронометр да коробку с компасом, который вовсе не был тут нужен, зачем-то достал из сейфа фигурку золотого человечка, поставил перед собой и продолжил:
«Прости меня, милая моя, если сумеешь. Теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь тому, сколь самоуверен и самолюбив был, сколь мало думал о тебе и Тошеньке, увлеченный наукой, которая, по сути, никому и не нужна, разве что оголтелым безумцам вроде меня.
В этой жизни мне не о чем жалеть, разве что о днях, проведенных вдали от тебя, об упущенном времени нашего с тобою совместного счастья. Верно, ты удивляешься, ведь прежде я никогда не позволял себе писать в подобном тоне, верно, ты обеспокоена, гадаешь, что же случилось…»
Черная капелька кляксой растеклась на бумаге, но Иван Алексеевич, прежде с раздражением относившийся к подобного рода помаркам, теперь не потянулся за промокательной бумагой, но продолжил писать:
«Да, Оленька, случилось. Я совершил поступок, который причинил боль многим людям, и причинит еще, потому что скрыть от тебя эту измену я не смогу, да и не хочу скрывать: ты имеешь право знать и судить. Сам себя я уже осудил».
Толстый человек печально улыбался, лицо его, лоснившееся довольством, приобрело выражение огорченное и обиженное, но в то же время чудилось, что он внимательно наблюдает за Иваном Алексеевичем.
«Я не в силах исправить прошлое, но в силах изменить будущее…»
Вывел и замер, задумавшись. А верно, верно… или дикость все же? Невежество, которое он всегда осуждал? Преступление против науки, совершенное им для того, чтобы оправдаться за измену. Как-то перепуталось все, переплелось.
«Надеюсь лишь, что мой поступок не принесет вам еще больших несчастий, но иначе не могу, я должен, Оленька, и прости меня, пожалуйста, если сможешь. Поцелуй Тошеньку…
И я тебя целую. Прощай».
Он с трудом дождался момента, когда чернила высохнут, сложил лист вчетверо, запечатал в конверт, который подписал торопливо и нервно. Нечто новое, появившееся сейчас, заставляло спешить, думать о невозможном.
Преступление. Это будет преступление. Ему не простят, но… но как знать, нужно ли ему это прощение? Время ему нужно и помощь. Впрочем, Иван Алексеевич знал, у кого ее просить.
Задуманное удалось исполнить без особых трудностей, будто бы и вправду мерные удары бубна, на которые Иван Алексеевич старательно не обращал внимания, туманили восприятие людей. Или горький дым, уже не подымавшийся в небо, а стлавшийся по земле, отравлявший воздух специфической травяной вонью. Вдохнешь – и накатывает слабость, выдохнешь – и тянет прилечь, закрыть глаза, позволить сознанию погрузиться в нервный сон.
И никто вокруг не придавал значения ни дыму, ни бубну в руках старика в грязном халате, ни веренице лошадей, на которых торопливо грузили тюки. Торопливые объяснения Ивана Алексеевича про целесообразность отправки экспонатов иным путем, нежели первоначально принятый, были выслушаны равнодушно, и, договаривая, он уже понимал – никому-то они и не нужны.
Дым подымался выше, к горлу подкатывала тошнота, которую Иван Алексеевич сглатывал снова и снова, уговаривая себя потерпеть еще немного, и удивлялся тому, сколь медленно идет процесс погрузки. А потом и лошади, и люди – плосколицые, узкоглазые и молчаливые – вдруг исчезли, и осталась лишь трава. Высокие стебли тянулись к небу, смыкаясь перед глазами решеткой, сквозь которую темным кругом луны виднелось чье-то лицо.
– Правильно сделал, правильно… спи-спи-спи…
Ухнул бубен, закричала птица, завыла собака, наступило беспамятство.
– Иван Алексеевич! Иван Алексеевич! – этот голос звал вернуться, и Иван Алексеевич слабо рассердился и на него, и на себя за то, что ослушаться не смеет.
– Иван Алексеевич! Беда! Беда случилась!
Сонечка рыдала, круглые слезы прозрачным жемчугом катились по щекам и падали на белое полотно блузки, оставляя пятна-отметины.
Голова гудит. И во рту сухо.
– Пить дай.
Сонечка тотчас подала воды и, пока Иван Алексеевич пил, торопливо принялась рассказывать:
– Они приехали, а тут все спят… все-все… и Сереженька, и я, и вы как мертвый, и охрана! Обокрали нас, Иван Алексеевич, все-все вывезли, даже кости.
Значит, получилось. Испытываемое облегчение было таким невероятным, что Иван Алексеевич не удержался от стона. Сонечка мигом принялась хлопотать.
– Их найдут, их обязательно найдут… это беспрецедентно, Иван Алексеевич! Это невероятно…
—…и невозможно представить, чтобы подобное было осуществлено без помощи отсюда, – строго произнес товарищ в кожанке. Странно, Ивану Алексеевичу казалось, что мода на подобные вещи уже прошла. Как и на подобных товарищей – худых, с плохими зубами, шрамом на щеке да пролетарской яростью в подслеповатых глазах. Он говорил громко, он кричал, порождая приступы головной боли, которые, правда, с каждым разом становились все слабее, он требовал ответа.
– Предатель здесь! Предатель будет найден, и он, товарищи историки, расскажет нам, чем руководствовался, покушаясь на социалистическую собственность! Он ответит за это преступление против народа по всей строгости! – удар кулака в грудь и долгий взгляд, адресованный Сонечке.
Немного боязно, но Иван Алексеевич утешался мыслью, что этот пес – цепной, громкий и бестолковый, думать не способен, а значит, не способен и испортить задумку.
Он долго говорил, безымянный комиссар, и давешний почтальон-красноармеец стоял рядом, кивая и глядя на всех с явною насмешкой и презрением. Письмо… они найдут письмо… что в нем? Иван Алексеевич попытался вспомнить, но если первые строки плотно врезались в память, то последние, созданные под влиянием момента, напрочь исчезли.
Есть ли там намек на его участие? Им хватит и малости. Арестуют. И Оленьку тоже. И Тошеньку. Господи, господи, до чего беспечен он был, до чего неосмотрителен…
– До выяснения обстоятельств покидать лагерь кому бы то ни было запрещается! – резюмировал товарищ. – Все личные вещи должны быть предъявлены к досмотру.
Письма не нашли. Куда оно могло исчезнуть, Иван Алексеевич не знал, лишь порадовался – Оленька теперь в безопасности.
Дуся
Почему он разглядывает меня так пристально? Бабушка бы сказала «непристойно пристально» или еще «недозволительно». И руку держит не больно, но сдавил, и смотрит, смотрит. А мне все неуютнее и неуютнее. Все страньше и страньше. И потому говорю очередную глупость:
– Толстый Пта не любит одиночества.