– Дачники? Откуда взялись? Ну, с Москвы, верно, – Федор предусмотрительно спрятал бутылку во внутренний карман телогрейки. – Писатели какие… или артисты. Георгий Василич толковый мужик был, образованный, а все одно простой. Значится, ихняя девка-то?
– Ихняя, – подтвердил Левушка.
– О, еще хрипишь. Давай, чаю заварю, и варенья малинового… моя-то знатно делает, а есть все одно некому…
На чай Левушка согласился охотно, тем более с вареньем.
– Они здесь лет этак пятнадцать… больше даже, я и не упомню… болота осушили-то, а на земле поселок хотели строить, вроде как дачи… ну, перед самым развалом. – Федор поставил на стол стакан в кружевном латунном подстаканнике, литровую банку варенья, нарезанный толстыми, чуть неровными ломтями белый хлеб, потом сгреб ладонью крошки и закинул в рот, пояснив: – С детства люблю… лучше всякой конфеты.
Чай он заварил крепкий, в черноту, вяжущий и горький, варенье слегка скрадывало эту горечь, мелкие малиновые косточки привычно забивались в зубы, и было так хорошо, уютно и спокойно, что Левушка почти и забыл, для чего пришел.
– Ну, а на дома денег не хватило, в общем, землю-то раздали, вроде как под участки, только многие поотказывались, – продолжил рассказ Федор.
– Почему?
– Потому, что от Москвы далеко, домов нет, одна радость, что земля, но разве ж городскому эту радость понять? Строиться самим? Приезжали какие-то фирмачи, покрутились и назад поехали. Вроде как климат у нас нездоровый, болото, комарье… а Георгий Василич вот не побоялся. Я тебе больше скажу, он еще при Союзе сюда наезжал, искал чего-то, то ли усадьбу какую-то, то ли церковь. Церковь-то у нас была, на пригорке стояла, дед мой и про усадьбу сказывал, только ее еще до революции сожгли.
Левушка слушал с интересом, и Федор, ободренный подобным вниманием, говорил, замолкая разве что для того, чтоб отхлебнуть темного – еще чернее, чем у Левушки – чаю.
– Ну и стало быть, церковь эта долго стояла, закрыть закрыли, а сносить все никак, ну школу пытались сделать, потом вроде как зернохранилище, потом клуб… ну в конце концов заколотили и бросили, это уже при мне было. А церквушка-то не из богатых, деревянная, вот и сгнила… хотя вру, когда Бехтерин впервые приехал, еще стояла, он там что-то вроде склепа отыскал, потом округу носом рыл, про усадьбу выспрашивал. А когда дом тут строить начал, заговорили недоброе, дескать, нашел в церкви клад да от государства упрятал… – Федор, поперхнувшись чаем, закашлялся, а Левушка подумал, что история с кладом может оказаться не такой уж и сказочной. Ведь бывало же, что находили! И сразу нестерпимо захотелось отыскать ту самую сгнившую ныне церковь, спуститься в подвал – а Левушка не сомневался, что в этой церкви подвал сыщется – да пошарить хорошенько, авось…
– Не знаю, сколько в том правды, врать не буду, но при Союзе Бехтерин обыкновенным мужиком был, ну как все, значит, а тут деньги на дом взялись, и не абы какой, сам небось видел.
Левушка поспешно кивнул. Видел, оценил.
– Вот чего никто понять не сподобился, так зачем он дом в нашей глуши построил, ну раз деньги есть, то мог бы и получше место выбрать… а то стоит невесть что… дача…
Сквозь плотные шторы пробивалась узкая полоска света, желтой лентой разрезающая ковер на две половины. Встать бы, раздвинуть шторы, пуская яркое зимнее солнце внутрь комнаты, и окна открыть, чтобы свежий да морозный воздух выжег, вытеснил сами запахи болезни. Настасья задыхалась в душном полумраке, но на то, чтобы подняться с постели, сил не было, а просьбы ее словно и не слышали.
И до чего же нелепо получилось, сначала этот обморок… из-за чего? Из-за глупого спиритического сеанса, которого Настасья толком и не помнила? Неужто на проверку она слабее Лизоньки оказалась?
Тихий скрип открываемой двери вывел из раздумий, до чего же тяжко болеть взаправду, лежишь под горячею периной, томишься испариной, и ни глоточка воздуху свежего, а домашние вокруг на цыпочках ходят, да разговаривают шепотом, будто на покойника.
– Анастаси, ты спишь? – Лизонька ступала осторожно, стараясь не производить лишнего шуму, и от этой заботливости моментально вспыхнуло раздражение.
– Не сплю. – Собственный голос после болезни сиплый, нехороший. И прогоняя саму мысль о недуге, Настасья поспешно добавила: – Мне сегодня лучше, не шепчи. И скажи, чтоб шторы раскрыли.
– Нельзя. Доктор велел яркого свету избегать, потому как для нервов вреден.
– Все у меня в порядке с нервами, – раздражение вырывалось наружу, придавая сил, и Настасья даже села в кровати. Мокрая рубаха неприятно облепила тело, волосы повисли черной паклей, спутанные, сбившиеся… ох до чего же, надо полагать, она дурна собой сейчас. К раздражению добавилась зависть к сестриной красоте, вот прежде зависти никогда не было, а теперь вот… и до чего Лизоньке к лицу ее наряд, и сама она вся такая… радостная, светлая, живая… и ни минуты не скучная.
– Тебе лежать надобно, отдыхать. – Сестра, присев на стул, аккуратно расправила складки на подоле платья. – Тетушка письмо прислала, за тебя беспокоится сильно. А еще Мари такую милую корзинку прислала… белые и красные розы. И от Анатоля тоже цветы были…
Тихий Лизонькин голос вкупе с нудным перечислением того, кто и какие цветы прислал, желая Настасье скорейшего выздоровления, успокаивал.
– А еще один букет пришел без карточки, матушка выкинуть велела, потому как неприлично, но письмо я забрала. Держи.
Простой конверт, толстая ломкая бумага, но прочесть написанное в этом полумраке невозможно… если к свечам поближе… буквы плывут, не желая складываться в слова, и Настасье приходится долго вглядываться, вылавливая по одной.
«Милая моя звезда, случайно узнал о Вашем недуге. В этом мире осталось не так много красоты, чтобы позволить Вам ускользнуть на небо. Умоляю, не спешите… с надеждой на новую встречу, Д.».
Настасья перечитала еще раз, потом еще… сердце в груди заколотилось, а щеки полыхнули жаром.
– Это твой амант? – поинтересовалась Лизонька. – Я не расскажу, обещаю.
– Спасибо.
Прижав ладони к щекам, Настасья попыталась унять волнение. Да Господи, что же это такое с ней твориться? Это скорее Лизоньке пристало краснеть и смущаться, получая подобные письма… или в обморок падать… или болеть. А Настасья, она же с самого раннего детства отличалась здоровьем и… и с нервами у нее все в порядке было.
Неизвестно, письмо ли стало причиной, либо же просто время недуга иссякло, но спустя две недели Настасья была если не здорова, то уж, во всяком случае, не настолько больна, чтобы не вставать с постели. Правда, выходить на улицу матушка по-прежнему не дозволяла, вот и оставалось сидеть у окна, пытаясь сквозь серо-молочную вязь морозных узоров рассмотреть двор.
От Дмитрия боле не было ни писем, ни цветов, и если бы не то, которое принесла Лизонька, впервые в жизни решившись нарушить матушкин запрет, Настасья бы решила, что странная встреча в саду ей почудилась.
– Ты стала такой… мечтательной, – Лизонька с задумчивым видом перелистывала страницы своего альбома, тяжелые листы, аккуратно вычерченные строки, акварельный рисунок, сделанный углем портрет… поклонников у сестры много. – Романтичной.
– Разве это плохо?
– Хорошо. Просто на тебя не похоже. Ой, смотри, что мне Серж написал. – И Лизонька с выражением зачитала: – «Мадемуазель Лизетт, в тот час, когда имевши счастье Вас узреть, стрела Амура пронзила сердце, и силою стихии посрамлен, страдаю безмерно, томясь надеждой лицезреть явление Психеи и Авроры». До чего мило.
– Действительно, мило. – Настасья попыталась скрыть улыбку, обижать сестру не хотелось, но вместе с тем выспренние слова показались до невозможности глупыми. Стрела Амура… Психея, Аврора… впрочем, если Лизоньке нравится, то отчего нет. Но сестра поняла, замолчала, поджав губы в немой обиде. Сидеть в тишине было тоскливо, будто ждешь чего-то, а оно не приходит. Во двор бы выйти, ощутить морозную свежесть воздуха, снега полные ладони зачерпнуть…
Резко и громко хлопнула входная дверь, впуская в дом обилие звуков: голоса, собачий лай, скрип, звон, тяжелое буханье, будто кто-то прямо в парадной гвозди заколачивать вздумал. И неправильные, неуместные в величественной тишине дома звуки моментально разрушили лед обиды.
– Батюшка приехал! – совсем уж по-девчачьи взвизгнула Лизонька и, подхватив юбки, побежала вниз.
Александра
– Дача и есть, – нервно заметила Любаша, переворачивая блин на другую сторону. – Я ж дядьку не раз и не два просила, ну на кой нам тут дом, а?
– А он?
– А он улыбнется так мерзко и про экологию заливает. Воздух чистый… ага, в этом воздухе комарья столько, что ни одно средство не спасает. И это еще только май, а в июне вообще выйти невозможно. Экология, мать его… Черт, пригорел!
Блин отправился в мусорное ведро, а сковородка – в умывальник. Любаша же, вытащив пачку сигарет, предложила:
– Будешь?
– Нет, спасибо.
– Ах да, я ж забыла, что ты не куришь… – Сама она села у окна и закурила. – Нет, ну это ж надо такой змеей уродиться! Я понимаю, что Марта ей не родная, но хотя бы из уважения к памяти Вадима Николаевича!
Нынешний Любашин гнев был вызван отказом Евгении Романовны заниматься похоронами падчерицы, отказом резким, грубым и совершенно немотивированным.
– И я тебе говорю, что дело не в той истории с письмом, – Любаша выдохнула дым через нос. – А чисто в сволочизме Евгении… вот увидишь, Дед скажет, что нельзя родственницу без погребения бросать, поручит Берте, а та на меня скинет.
Серый комок пепла, сорвавшись с тонкой дамской сигареты, полетел вниз.
– Так ведь неизвестно, когда тело отдадут. – Включив воду, я попыталась отодрать от «непригораемого» покрытия куски спекшегося теста, не столько оттого, что так уж люблю мыть посуду, сколько потому, что от вынужденного недельного безделья хотелось заняться хоть чем-нибудь.