Мимо пронеслось несколько саней с цыганами. Звенели бубенцы, звонко и хрустко раскатывались пронзительные цыганские голоса. Артисты из загородных ресторанов вместе с особо стойкими гостями ехали догуливать в Грузины, поближе к дому.
Максимилиан остановился, глядя на кавалькаду бездумными прозрачными глазами.
– Сто-о-ой! – раскатился повелительный крик. Лошадка всхрапнула, сани заскрипели полозьями впереди, остановились прямо под фонарем.
Одна из цыганок встала в санях во весь рост. Поверх шубки ее укутывал платок, из-под платка выбивались черные, усыпанные снегом кудри. Невероятно длинные ресницы казались серебряными, заиндевевшими. А может быть, серебряными были светлые, нецыганские глаза…
– Поше-о-л! – сани снова сорвались с места и скрылись в сверкающем вихре взвившегося снега. Замерли вдали смех, пение, звон бубенцов и колокольчиков.
– Чего это было-то? – спросил Май, растирая перчаткой замерзшую щеку.
– Надо идти. Надо, Макс! – вразумительно сказал Апрель и попытался оторвать от фонарного столба словно приклеившегося к нему Лиховцева.
Три девушки из числа слушательниц доклада догнали пифагорейцев.
– Максимилиан, а что вы думаете по поводу этики всеединства? – спросила самая решительная из них, смело ступив в глубокий снег, наметенный вокруг фонаря. – И каково ее социальное будущее в эпоху классовой борьбы?
Лиховцев ничего не ответил, а Май осторожно вытолкал девушку обратно на расчищенную дворниками дорожку.
– Ну что, что он тебе сказал? – нетерпеливо приступили подружки.
– Он взглянул на меня пылающей лазурью! – тихо и гордо ответила вопрошавшая.
– Неужели цыганка? Вот номер-то… – разочарованно пробормотала Жаннет себе под нос.
* * *
«Стачка кончилась. Наши требования не исполнены. Но мы не побеждены. Да и нет силы, способной сокрушить силу сплоченности и сознательности пролетариата.
Прежде, чем бороться с фабрикантами, надо добиться политической свободы, при которой только и возможна успешная борьба рабочих с капиталистами-эксплуататорами.
На насилие можно отвечать только силой.
Вступайте же в ряды борющегося пролетариата под знаменем социал-демократии.
Вооружайтесь и учитесь обращаться с оружием, чтобы снова восстать в одно время со всем пролетариатом России и вступить в последний и решительный бой с царским правительством.
Долой самодержавие!» –
Дописав последнюю строчку, Аркадий Арабажин поставил свою подпись – «Январев» (такова была его партийная кличка), тщательно прочистил перо, чтобы не присохли чернила, и отложил ручку. Хотел было перечитать написанное, но, чуть поколебавшись, не стал этого делать. Усмехнулся, подумав о том, что пишет прокламации с той же совершенно сноровкой и привычкой, что и записи в историях болезни своих пациентов. Впрочем, ничего особенно удивительного в этом не было, так как оба дела – и партийное, и увлечение медициной, вошли в жизнь Аркадия практически одновременно – в старших классах гимназии.
Прокламации, как и оформление историй болезни, и, прежде, сочинения в школе удавались Арабажину безусловно. В письменной речи, особенно когда его никто не торопил с результатом, он чувствовал себя уверенно вполне, и даже, в отличие от большинства вечно куда-то спешащих молодых коллег, любил поздним вечером посидеть в больнице, в уютном круге света последней на всем лабораторном этаже лампы, над скупыми строчками диагнозов и результатов обследований. Не раз именно в эти тихие минуты, прямо на кончике пера (а вовсе не у постели больного) к нему приходило озарение: что конкретно происходит в организме этого пациента и какая схема лечения будет для него теперь оптимальна.
Действовать или писать – таковы были его дарования. Любые разговоры, особенно в минуты душевного волнения или перед большой группой людей, всегда давались Аркадию тяжело. В гимназические годы ему было трудно выступать перед классом – даже хорошо известный ему материал он рассказывал тускло, скомканно, пропуская от волнения существенные детали. Аркадий прекрасно понимал, что и для практикующего врача и для революционера отсутствие у него ораторских талантов представляет собой существенный изъян, но ничего не мог с этим поделать. Ужасным и почти мистическим исключением были университетские события 1905 года – тогда Январев, будучи одним из руководителей Студенческой дружины, не разгадал вовремя провокацию искусного агента охранки, неожиданно блеснул красноречием и вывел почти сто человек к Думе, прямо под пули солдат и полиции. Одиннадцать человек погибло – и их смерть Аркадий упорно и обреченно считал ношей, навсегда легшей на его совесть. Почти омертвев от тяжести своей вины, он лично обходил семьи погибших товарищей, смотрел в глаза их близким, выслушивал упреки и проклятия. После, во время декабрьского восстания, буквально шел навстречу пулям, торопя смерть. Но у Фортуны явно были на его счет какие-то свои планы – случайная встреча на баррикадах с московским «гаврошем» Лешкой фактически спасла и изменила жизнь обоих. «Гаврош» превратился в знатную даму Любовь Николаевну Осоргину, а боевик Январев… Во что превратился за истекшие годы Январев? Кто бы ему это сказал наверное – теперь?
Здесь неизбежно наступил один из многочисленных моментов, когда Аркадий вспоминал Адама Кауфмана – своего единственного близкого друга.
Вот уж у кого никогда не было проблем с красноречием! Адам умел говорить с пациентами и их семьями так, что выздоровление первых как будто бы начиналось прямо в процессе беседы со вторыми. Не случайно Кауфман избрал своей специализацией именно психиатрию…
Не без колебаний определившись с научным и практическим жизненным путем, Адам уехал в столицу и вот уже два с лишним года жил в Петербурге. Себе Аркадий вполне мог признаться: он все еще остро скучал по другу. В его жизни, вроде бы наполненной делами и событиями, до сих пор не хватало естественно присущих Адаму парадоксов мышления, неожиданных мнений по какому-то обыкновенному вопросу, споров (в которых Адам практически всегда побеждал), возможности безопасно делиться важным и даже неважным. Все и всегда (учителя в гимназии, преподаватели в университете, их общий научный руководитель Юрий Данилович Рождественский) сравнивали друзей не в пользу Арабажина и даже не особенно старались это скрыть – из них двоих Кауфман везде считался более ярким, талантливым, способным к открытию новых горизонтов в науке. Другую, даже самую искреннюю дружбу такое сравнение могло бы разрушить. Но Аркадий с детства был фактически лишен честолюбия, а Адам никогда не придавал особого значения своим врожденным талантам, искренне ценил неторопливую, ничем не колеблемую трудоспособность приятеля (сам оставаясь человеком порывистым и страстным), и вслед за дряхлой, но бесконечно уважаемой им бабушкой повторял русскую поговорку: цыплят по осени считают. Дружба мальчиков, юношей, мужчин устояла в этом испытании. И теперь Аркадий то и дело натыкался на недостачу: в размышлениях о жизни ему очень не хватало Адамового доброжелательного, чуть отстраненного слушания, в клинике – совета талантливого, нестандартно мыслящего коллеги, внимательного исподлобья взгляда: что же это было? Давай обсудим… Не хватало даже молчания – бок о бок, каждый о своем и все равно вместе, редчайшая возможность, как теперь виделось: Аркадий по-особому любил разделенную тишину, а люди вокруг него в последнее время слишком много говорили, как будто боялись замолчать хотя бы на минуту и тем впустить в комнату что-то реально ужасное…
Вначале, сразу после отъезда Кауфмана, Аркадий регулярно писал ему подробные письма – со вкусом и удовольствием, задавал много вопросов о его новой жизни. Адам очень благодарил за вести, но отвечал через раз – сухо, скомкано, лаконично. Объяснял просто: я не писатель. Аркадий верил другу, но сам писать со временем тоже почти перестал. Казалось уже неуместным вываливать свои мелкие проблемы, события и мысли на человека, который от всего этого давно и бесконечно далек. Да и если подумать непредвзято и не преувеличивая собственной значимости – что нынешнему петербургскому Адаму друг детства Аркадий Арабажин, погрязший в обыкновенных катарах, кишечных коликах и несварениях желудка… Ведь Кауфман в столице наверняка живет на переднем крае науки, прокладывает (именно за этим и ехал) новые пути, общается (и, зная Адама, надо думать – вполне на равных!) со светилами отечественной и заграничной (не зря он свободно владеет четырьмя языками) психиатрии…
Впрочем, в самое ближайшее время Адам собирался приехать в Москву навестить родных и заранее написал об этом Аркадию, в максимально теплых для Кауфмана тонах предвкушая встречу друзей. Арабажин обрадовался письму и теперь с нетерпением ждал возможности повидаться и поговорить с Адамом с глазу на глаз. Что он сможет рассказать ему? Что услышит? Как выглядит сегодняшняя столичная наука не со страниц научных журналов и вестников, а увиденная острым взглядом Адама? Что творится в Эпидемиологическом институте (эпидемиология – давняя область интересов Арабажина, о которой Кауфман обещал специально разузнать)?.. Все эти мысли приятно, как-то очень по-молодому волновали, как будто даже обещали что-то лично ему…
Аркадий сложил лист с текстом прокламации и спрятал его между страниц последнего номера журнала «Медицинское обозрение», который собирался взять домой. Вечером придет товарищ и заберет текст. Партийные дела важнее личных, о них тоже следует думать… Типография на Остроженке разгромлена жандармами месяц назад. Но позавчера на собрании товарищи говорили, что уже есть две новых – одна на Якиманке, другая где-то в районе Пречистенских ворот, в подвале сапожной мастерской. Значит, все листовки будут быстро напечатаны и отправлены на фабрики… Это несомненная, но временная удача. Жандармы лютуют, подгоняемые своим начальством. Шпиками, филерами и провокаторами наводнена вся партийная Москва: сколько пройдет времени до новых арестов, до того, как типографии опять накроют? А когда в охранке вычислят и арестуют самого Январева, давнего члена РСДРП, активного участника событий 1905 года? В общем-то, это не имеет особого значения, так как ход истории остановить невозможно и на место временно или навсегда выбывших из процесса бойцов революции неизбежно приходят следующие… Адам никогда с этим не соглашается. Он считает, что у каждого человека есть в этом мире своя, именно ему предназначенная миссия, и если по слабости или трусости ее не выполнит именно он, то в бытии образуется ничем не заполненная лакуна. Вероятно, эта позиция – отголосок его кровного еврейства и детства, проведенного под кровом бабушки-иудейки, отблески избраннического, пророческого огня, единственность грядущего Машиаха. И хотя по нынешним убеждениям Адам такой же атеист и материалист, как и сам Аркадий…
«Может быть, записать это? – подумал Арабажин, медленно, колеблясь в каждом движении, достал из ящика стола толстую тетрадь и, уже обмакивая перо в чернила, пробормотал себе под нос, по давно укоренившейся привычке фиксируя собственные недостатки. – Потворствую слабостям, даже если они во вред делу. Надо с этим бороться, пока не поздно…»
Когда Аркадий перестал писать Адаму в Петербург, привычка к письменному высказыванию у него осталась. Недержание словес – такое уничижительное определение в рамках доказательной медицины казалось ему более верным, так как все последующие шаги, несомненно, были ошибочными. Человек, занимающийся нелегальной деятельностью и ведущий дневник – что может быть глупее и опаснее?
– Все это было неправильно с самого начала, – записал он вместо того, чтобы проанализировать мировоззренческие взгляды Кауфмана. – Продолжить эту ее тетрадку, которая и попала-то ко мне, в сущности, нечестным путем. Я должен был отдать ее Любе еще тогда, когда мы встретились с ней в чайной у Трубного рынка…
Тут же вспомнилось, как пятнадцатилетняя хитровская девочка деловито и бесстрастно предложила ему свое тело в уплату за спасенную на баррикадах жизнь. Аркадия бросило в жар…
– Нет, тогда я не мог отдать ей ее дневник. Да у меня и не было его с собой. Но ведь потом, много раз – мог? Конечно. Но не сделал этого. Почему? И почему стал писать свои первые заметки именно в той, почти исписанной тетради, на оставшихся чистых листах? Какой-то совершенно нетипический для меня, почти символистский жест, как будто бы я внезапно и по своей воле вступил в члены этого дурацкого пифагорейского кружка… Теперь не хватает только пошить мантию со звездами, напудриться, прочесть труды В. Соловьева и научиться многозначительно закатывать глаза от слов «семиотический» и «экзистенция»… От кого-то слыхал, что Любовь Николаевна была очень дружна с этим кудрявым как овца-меринос пифагорейцем, нынче читающим повсюду многословные лекции с замысловатыми названиями и непонятным содержанием… Как же его звали? Вспомнил – Максимилиан Лиховцев… Господи, да о чем я вообще думаю? По всей видимости, мне все-таки не стоило ездить в Синие Ключи на этот бал. Наверняка не стоило! И практикующий врач Арабажин, и большевик Январев решительно не приспособлены ни для такого времяпрепровождения, ни для таких чувств. А разве есть чувства?..
* * *
– Не трудитесь, господа, я сам знаю, что нынешняя стабилизация временна и революция неизбежна, – заметил Юрий Данилович Рождественский.
– Профессор?! – едва ли не подскочил Арабажин.
– Откуда же знаете? – спросил Кауфман.
– Понял, к сожалению, уже давно, еще в 1905 году. Причем ни митинги, ни баррикады, ни прокламации меня в том не убедили. Стачки рабочих, спровоцированные еврейскими агитаторами, студенческие волнения – тем паче. Поверхность общества волнуется, это признак жизни. Главное, что в глубине. А там – увы! – неблагополучно. Два факта. Моя жена Зинаида Прокопьевна из средней руки купеческой семьи. После замужества ведет дом. При ней всю жизнь, еще из родительского дома горничная-служанка – Федора. Дура-дурой, впрочем, вполне преданная семье. И вот, изволите ли видеть, в Москве – беспорядки. Вхожу в собственную гостиную и вижу – обе женщины согласно молятся перед иконой. Вслушиваюсь – и волосы вокруг плеши дыбом встают. Дословно не передам, но общий смысл таков: спасибо тебе, Господи, что сподобил дождаться. Мы уж думали, помрем, старые, и так и не увидим, какая она есть – революция… Задумался и я: что сделано с обществом за последние полвека, если для двух старух кровавый бунт – не чаянная уже радость! Это, так сказать, прошлое.
Адам улыбнулся. Аркадий нахмурился.
– Второй факт вот хоть отсюда, – Юрий Данилович потряс газетой, выдержки из которой недавно зачитывал вслух стоящему в кабинете скелету, издавна имеющему собственное имя – Дон Педро. – Слушайте: «В реальном училище Воскресенского произошел следующий инцидент. Воспитанники младших классов забросали учителя немецкого языка снежками. Инспектор пригрозил ученикам увольнением; в ответ воспитанники начали петь: «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и пели до тех пор, пока не явилась полиция и не пригрозила запечатать училище.» Это – будущее…
– Потрясающе передовые малявки, – улыбнулся Адам. – Видят в школьных шалостях борьбу с режимом. Что-то будет, когда у них начнется половое созревание…
– Если что и потрясает, – горько сказал Юрий Данилович. – Так это спонтанность, бессмысленность и одновременно полная неотвратимость происходящего… Но, впрочем, Адам, давайте не будем говорить о том, что еще не случилось, и чего мы все равно не в силах предотвратить. Поговорим о насущном. Расскажите подробней о петербургской психиатрии и о ваших личных успехах на ее поприще. Не сомневаюсь в том, что они имеются…
Адам Кауфман сплел тонкие пальцы и свел брови, как будто концентрируя какую-то энергию внутри себя. Аркадий Арабажин почти против своей воли подмигнул Дону Педро: он уже знал, о чем будет идти речь. Вчера весь вечер и всю ночь до рассвета они говорили о том же самом, а потом у Аркадия началось дежурство в больнице, а Адам, в почти сомнамбулическом состоянии погрузившись на извозчика, поехал отдавать визиты многочисленным еврейским родственникам. Вечером, по предварительному договору – визит в Альма матер, а потом – ужин у профессора Рождественского. Оба молодых человека совершенно не спали уже ровно двое суток, но теперь Аркадий приготовился выслушать все сначала, не испытывая ровно никакого раздражения. Нисколько не удивил и не обидел Арабажина и тот факт, что прибывший из столицы Адам почти не расспрашивал друга о событиях его жизни, ограничившись одной, вполне констатирующей, фразой: «Женской руки в твоих покоях не чувствую, в Петропавловской крепости ты не сидишь, и в Сибирь покудова не сослан. Стало быть, все у тебя идет по-прежнему…»
– Вы знаете, Юрий Данилович, что я в своем роде человек одержимый…
– Да, да, – профессор подался вперед.
Несколько лет подряд он связывал свои учительские надежды с незаурядными медицинскими талантами Адама. «Измена» Кауфмана делу общей патологии и его переход в лагерь психиатров больно отозвались в сердце Рождественского. Но теперь, по прошествии пары лет, все как будто бы улеглось и простилось…
– Нынешнее состояние психиатрического знания представлялось мне весьма многообещающим еще из Москвы, а после работы в Психоневрологическом институте и в нескольких петербургских клиниках я лишь укрепился в своем мнении. Со стороны психологической науки и перспективных химических разработок как будто бы уже есть возможность не только утишать страдания, но и возвращать к обычной жизни значительный процент психически больных. Всему, как когда-то в эпидемиологии (здесь Адам подмигнул Арабажину с таким же совершенно выражением, с каким сам Аркадий только что подмигивал скелету), мешает организация больничного дела. Наиболее смелые и перспективные идеи удручающе однообразно тормозятся психиатрами старой закалки и просто самой структурой. Разумеется, все стоящие новации непременно пробьют себе дорогу, но сколько будет упущено времени! Я мог бы сказать о судьбах больных, которые нынче страдают и умирают во тьме, но вы оба слишком хорошо меня знаете, и потому с вами я лицемерить не стану. В первую очередь я думаю о своем времени и своей жизни. Если сейчас я продолжу работать в городской психиатрической больнице штатным врачом, стану каждый раз с боем требовать применения методов, которые сам считаю продуктивными, и буду терпеливо ждать неминуемого разрушения косности системы, то много лет моей жизни, которые я мог бы посвятить исследованиям и их экспериментальным проверкам, будет попросту упущено! Я не могу и не хочу с этим смиряться. В силу этого у меня возникла весьма претенциозная идея. Я хотел бы создать свою небольшую частную клинику для лечения психически больных и в ее стенах применять самые передовые методики, которые только сумею разыскать по миру и которые (льщу себя надеждой) смогу разработать сам. Я понимаю, что еще молод годами, и вам трудно воспринять мои слова серьезно…
– Адам! – строго, почти обиженно возразил Юрий Данилович. – Я, кажется, не давал вам повода… Даже когда вы с Аркадием были сопливыми второкурсниками, я с совершенной серьезностью выслушивал ваши, удивительные порою мнения о медицинской науке, и с уважением относился к вашим поискам и гипотезам…
– Да, да, конечно, вы правы, простите, профессор, – Адам покаянно опустил голову, но не притушил блеск темных, с золотыми искорками глаз. – Я просто слишком волнуюсь и оттого с трудом нахожу правильные слова. Аркаша… может быть, ты скажешь, ведь ты с детства мой конфидент, и сегодня ночью… и иногда ты понимаешь меня даже вернее, чем я сам…