Письма к Безымянной - читать онлайн бесплатно, автор Екатерина Звонцова, ЛитПортал
bannerbanner
Письма к Безымянной
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
11 из 27
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– И я!

– Да здравствует нация!

– Мне хобот, хобот!

Они продолжают видеть зверя. Людвиг закрывает лицо руками, чтобы не видеть ничего.

Никто никого не останавливает. Неважно, что такая толпа не поделит один труп. Каждому нужен ошметок кожи, обломок кости, осколок бивня – или хоть капля крови, которой можно обтереть лоб и губы. Звери отталкивают друг друга когтями и клювами, крупные отшвыривают маленьких. Собачонке в красной юбке перебили хребет еще на спуске; она слабо дергается, пока на нее не наступают в третий раз. Яма – целиком, а не только залитое кровью место казни – похожа на бойню, полную шевелящихся тел.

Людвиг с усилием выпрямляется, вдыхает промозглый воздух, растирает закоченевшими ладонями лоб и веки. В ушах все еще стучит, мир пьяно качается и дрожит. Хочется бежать. Или найти снег почище, упасть на колени, хорошенько омыть лицо и руки, пусть на них и нет крови. Но вдруг он осознает, что остался над ямой не один.

Высокая женщина замерла по другую сторону, точно против него. Незнакомка еще не стара, и у нее человеческое лицо, которое не может скрыть тонкая, терзаемая ветром вуаль. Худая, с пышной прической и прижатыми к груди руками, она смотрит вниз. Бледная; темные губы дрожат в беззвучном плаче, но она не вытирает слез – только пальцы сцепляются все крепче. На безымянном – кольцо с синим камнем-сердцем. Этот чистый сапфир – единственный яркий всполох, кроме кровавых клочьев на дне ямы. Камень мерцает, точно далекая звезда; ярче только мокрые глаза незнакомки. Она поднимает голову к небу.

И кричит.

Она захлебывается, невнятно повторяя зов или проклятье, и, словно нить с иглой, ее боль тянется к Людвигу. И вонзается – не в грудь, а все туда же, в истерзанные стуком уши.

– Луи!..

Не в силах видеть это страдание, он опять смыкает веки, на ресницы падает колючий снег. Незнакомка любила того, чей труп рвут на куски, – поэтому теперь от ее боли не заслониться. Людвиг пошатывается, стонет. Пусть она уйдет. Пусть хотя бы замолчит, пусть все исчезнет. И крик наконец обрывается – резко, будто Людвиг оглох. Тише становятся и звуки на дне ямы. Отчетлив только шорох снега, по которому кто-то невесомо ступает. Где, кто?..

Когда он находит мужество открыть глаза, женщин на той стороне уже две. Та, что кричала, замолкла, затряслась; вторая гладит ее по спине. Обняв друг друга, они стоят над копошащейся бездной, и ни одна более не пытается в нее заглянуть. Ветер рвет им вуали, колеблет подолы и волосы, далеко разносит вздохи, всхлипы и причитания:

– Ты видишь зверей или людей? Пожалуйста, скажи, зверей или людей?

Вторая – белокурая, юная, – обугленный призрак, ее бархатный плащ темнее пепла. Людвиг никогда не видел Безымянную в таких одеждах, не мог и представить: привык к светлым тканям, кружевам и лентам, к венкам из клевера, к бусам из дождя.

– Нет, нет, не сдавайся сейчас, моя принцесса. Ты все еще не одна…

Она ли это? Ее ли голос так властен и глубок? Да, она: обнимает так трепетно, пряча от мира, обнимает не революционера, но его… жертву? Глаза – стылые озера, как в минуту горьких безответных поцелуев. Она будто пытается отстраниться от всего вокруг, даже от той, чьи волосы перебирает, кого зовет странным именем: «Антуан, Антуан…» Она глядит в снежную пустоту; как и казненный слон, она словно оглушена. Не такая она приходит к Людвигу. Она пугает – и плывет перед глазами, чужая и жуткая.

– Послушай… Это важно.

Они отпускают друг друга, распрямляются – и Безымянная что-то вкладывает в дрожащую руку скорбной подруги. Расстояние огромно, но Людвиг видит словно вблизи: искусное кружево траурных рукавов, грани синего сердца, нежные лепестки ногтей своей ветте и искусанные до мяса ногти Антуан. Он узнает и платок, который Безымянная вышивала еще вчера. Голову серебряного мальчика украшает золотой венец.

– Сбереги хотя бы его. Иначе твой народ станет зверями навсегда.

Женщина всматривается в портрет – и плачет громче, до судороги стискивает пальцы, шепчет, кажется, опять имя. Глаза ее туманятся, рот искажает гримаса уже не горя – ужаса.

Сын. Не мой…

Женщина роняет кусок траурно-черной ткани и даже не пытается поднять.

– Нет, нет! – Она подступает и порывисто целует Безымянной руку, вдруг падает перед ней ниц. – Нет! Это не мой народ! И я слаба, я не лучше, ты же видишь, ты знаешь, я…

И нет больше ее скорбного величия. Она кажется старше своих лет и хрупче своей стати; она дрожит крупнее и крупнее; образ начинает мерцать – и вот это уже не человеческий лик, а морда какого-то животного, невероятно уродливая смесь слона и льва. Рука – когтистая лапа, тянущаяся ударить. Безымянная отшатывается, отдергивает пальцы.

– Попытайся, – побелевшими губами шепчет она. – Ты должна.

Ее исступленно хватают за юбку, холодный свет все бешенее пляшет в гранях синего камня. У женщины дрожат руки, смялась прическа, упала с лица – морды? – вуаль. Все с той же гримасой мольбы и безумия она ползет и ползет на коленях, не дает утешительнице отойти, цепляется за ее запястья и колени, рвет юбку когтями, сбивчиво повторяет:

– Спаси его! Спаси! Забери его с собой, сейчас, сейчас!

Безымянная отступает снова – в ужасе, – и женщина, потеряв опору, падает в снег. Тянется снова, повторяя: «Забери, забери…» Но вот она осекается и замирает – оглушенная внезапным, пронзительным, хриплым криком несчастной ветте:

– ЗАБРАТЬ? МНЕ? ТЫ НЕ ЗНАЕШЬ, О ЧЕМ ПРОСИШЬ!

Ветер отбрасывает вуаль с ее лица, усталого и блестящего от слез. Глаза помертвели и запали, лицо напоминает череп, на котором ярко алеют лишь обветренные губы. Она снова качает головой, делает шаг назад, подобрав полы плаща.

– Нет, прошу, не зови меня так, не зови к нему. Мне нельзя даже к тебе, нельзя предупреждать, я не должна, но…

– Ты можешь!.. – упрямо шепчет женщина, подползая ближе. Лицо вновь стало человеческим, еще смертельнее побелело. – Можешь все. Знаю… – рот кривит улыбка, – ты не допустишь этого, не посмеешь, тебе ли не знать, что ни одной матери не защитить младенца, которого решит распять толпа… Забери его! Забери, пусть он будет твой, мой славный друг, моя светлая чаровница, моя милая, ты…

Безымянная жалобно мотает головой. Ее кисть снова хватают; в отчаянии она отворачивается – и Людвиг встречается с ней глазами. Губы сжаты, с них не слетает ни слова, но взгляд говорит то, чего не говорил ему никогда, говорил ли хоть кому-то?

– Нет, – чеканит она вслух. – Это ваш народ. Ваш крест.

«Помоги мне. Пожалуйста, помоги».

– ПРОКЛЯТАЯ! – кричит женщина на снегу, вновь обращаясь в зверя. Она находит силы приподняться, хватает Безымянную за локти и пытается нагнуть к себе. – ПОЧЕМУ ТЫ ВЫБИРАЕШЬ ИХ, А НЕ НАС, ПОЧЕМУ ИХ, А НЕ НАС, ПОЧЕМУ…

Она осекается, заметив то, что происходит в яме. Там, в стороне от толпы, два орленка пытаются отнять друг у друга оторванную руку. Их смеющийся клекот звенит в метели. Падает в снег перекушенный клювом палец с почти таким же перстнем, как у Антуан.

– Почему… – В последний раз всхлипнув, она теряет сознание.

Яма содрогается и начинает осыпаться.

По снегу и льду идут черные разломы, тут же заполняющиеся водой. Гильотина падает на толпу – и звери, обломки дерева, металл и снег сливаются в бесконечный вихрь рук, ног, голов и щепок. Никто не кричит и не пытается выбраться, даже орлы, у большинства из которых сломаны крылья; некоторые, точно в безумии, опять поют. Водоворот все шире и выше, мерно и упрямо слизывает оползающий наст, булькает и пенится. Потоки почти добрались до ограды. Звуки сливаются в тихий гул, где больше не разобрать ни рыка, ни плача, ни смеха, ни арии из «Тарара». Ведь это был он, «Тарар» Сальери.

– Людвиг! – Хотя он снова зажал уши и согнулся, крик явственен.

С трудом он отводит взгляд от водоворота, из которого то и дело выныривает то чья-то треуголка, то свалявшийся лисий хвост. Безымянная уже на этой стороне, рядом. Подскочив, обнимает Людвига, прижимается дрожащим телом – защищает или ищет защиты?

– Ты не должен быть здесь! Прости!

Он хочет кричать, но, задушенный ужасом, лишь выдыхает ей в висок:

– Значит, ты должна?

На губах медленно расцветает вкус крови и клевера – и снег уходит из-под ног. Людвиг падает в ледяную воду; руки или лапы тут же вцепляются в него, волокут ниже, дергают за волосы, тянутся к горлу. Озноб пронзает кости. Толща смыкается, мешая дышать и видеть; боль в ушах то режет, то взрывается хлопками, как от глубокого нырка с ядрами на ногах. Но Людвиг тонет не один. Он обнимает обугленного призрака. Она не погибнет, пока он рядом, нет, ни за что, хватит же на это его – подменыша – отчаянных чар?

– Я с тобой. Слышишь? – Изо рта вылетают кровавые пузыри.

Людвиг не боится мертвых вод. Живой старик Рейн и его дочери всегда рядом. Они помогут выплыть. Они обязательно помогут.

– Лили?..

Тук. Тук. Тук.



…Фигура за окном дергается, медленно просыпаясь. Всадница улыбается сквозь слезы. Некоторых вещей не изменить… но для него они позади. Когда она будет оплакивать друзей, он ничего не поймет. Зато ей уже не забыть, что в этот раз он был рядом. До конца.

– Я с тобой. Слышишь?

Коснувшись стекла ладонью, она исчезает вместе с лошадью.

Проснувшийся Людвиг помнит из сна только казнь, казнь, но не воду. От призрачных образов лоб покрыт испариной, стучат зубы. Звери-люди… люди-звери… не скоро он по своей воле теперь сунется в Шенбруннский зоосад.

В окно он видит, как белый венок из клевера быстро идет ко дну реки, точно схваченный жадной русалочьей рукой.


Часть 3

Холодный дом

1793

Механические соловьи

«Без него очень тихо».

Ступая по золотистому от свечного сияния паркету, Людвиг слышит эхо слов Сальери – тоскливые и тревожные, они висят в теплом, пропитанном парфюмами воздухе между стайками гостей. Дамы прячутся от слов за кружевными веерами; кавалеры – за улыбками, приросшими к губам; офицеры – за блеском оружия. Но ни мелодичной музыке из соседней залы, ни редким кокетливым смешкам, ни рокочущему там и тут «Скоро победим, это я вам обещаю, задавим заразу» не обмануть никого.

Этот столичный бал – пир во время чумы.

В блестящей дымке Людвиг раз за разом ловит взгляды и сам придирчиво рассматривает чужие наряды, прически. Тревоги провинциала не вытравить так просто. Он презентабелен сегодня? Не зря ли отдал за новый костюм последние дукаты, оставшиеся от съема жилья и покупки фортепиано? Не слишком ли скучен? Впрочем, нет. Его отвращение к попугайству наконец вознаграждено царицей Модой: не он один сегодня предпочел черные чулки и темный камзол. Все вокруг тоже не пестрят, даже париков, этих нелепых сахарных сугробов, меньше: в основном с ними не расстается старшее поколение. Можно горько усмехнуться, проведя нехитрую параллель: свет потускнел после смерти Моцарта, точно он унес из столичного общества не только переливы струн, но и часть красок. Но нет, воры могущественнее, их несколько: само Время, Перемены и Новости, а тишина на балу связана отнюдь не с отсутствием дурацких выходок и шуток Великого Амадеуса.



Недавно Париж казнил короля – с позорным клеймом врага Франции. Возможно, самые впечатлительные гости ловят привкус его крови в вине, которое пьют.

Луи Капета обезглавили вскоре после Рождества. Говорили, что ему связали руки, его лишили последнего слова, а толпа злорадствовала как стая зверей. Были и жуткие домыслы: что кровь его собирали в ведра для ритуалов во славу Верховного Существа; что голову удалось отсечь не сразу и король кричал в агонии; что он пытался сбежать ползком. Домыслы плодятся прямо здесь. Людвиг не вслушивается и не знает, как поддержать подобные разговоры, если кто-то заведет их. Ругать Революцию, только чтобы его не осудили, он не сможет, но дело не в этом. Не сможет он и обратного: на месте четкого ответа, данного когда-то Гайдну: «Старое должно гибнуть» – серый туман. От мыслей о пленной королевской вдове тошно. Вспоминается сон на трудной дороге из Бонна. Сон, о котором лучше никому не рассказывать. Чудовищно… ведь это чудовищно – оставлять сиротами детей, даже принцев и принцесс! Людвигу ли не знать. В чем-то Гайдн оказался прав: борясь за свои идеи, люди порой теряют рассудок, сатанеют. Жаль, такие сейчас возобладали над более гуманными соратниками. Но ведь гуманных больше, должно быть больше, они еще возьмут свое. По слухам, даже в голосовании – за или против казни – перевес был крошечным.

Вязнуть в этих размышлениях невыносимо. Людвиг отбрасывает их, расправляет плечи, нервно приглаживает волосы, аккуратно остриженные «под Тита»[47], но все еще неумолимо, предательски растрепанные. Неважно… тому, кого он ищет, чужды условности вроде пары торчащих локонов. Сердце снова теплеет. Людвиг в Вене уже месяц, но далеко не чувствует себя принятым, это приглашение – возможность стать вхожим в большее количество столичных домов, впрочем, главная его ценность не в этом. Не все лица здесь чужие.

– Друг наш!

– Надо же, вытут, а не там!

– Более не бунтуете? Ваши последние alegretto и рондо так нежны и спокойны…

Чем дальше Людвиг следует по зале, тем чаще его узнают и приветствуют, точно над головами летит тайное «Он тут, приехал!». Его останавливают то боннские друзья, то венцы из тех, с кем он встречался в прошлый приезд. Удивительно, но они помнят его, следят за его достижениями и почти не поджимают губ при виде «революционной» прически. Людвиг улыбается им, стараясь не думать о надломе, который теперь мешает спокойно эту прическу носить, заставляет прикидывать, когда она отрастет. Качает головой: нет, его бунт – музыка. Конечно, не признается: все последние сочинения, от фортепианных вариаций до нежной «Лауры[48]», имеют адресата.

Безымянная не появлялась с переезда. Тогда, трясясь в экипаже, он заметил ее силуэт на лошади, не сразу узнал, не успел окликнуть – а потом настала тишина. Но в снятой мансарде Людвиг нашел на подоконнике букет клевера в граненом голубом флаконе от духов. Был уже прохладный декабрь, бездетный холостяк-хозяин недоумевал не меньше арендатора, чья это шалость. С тех пор Людвиг остается под скошенной крышей в предместье, томительно ждет нового знака. Имя «Лаура» не отпускает его, он упрямо верил, что угадал. Но, видимо, нет.

Знакомых лиц все больше, с кем-то он, осмелев, заговаривает сам. Одного человека – аккуратного, статного, неизменно обо всем осведомленного барона Готфрида ван Свитена – он, окликнув и на всякий случай напомнив свое имя, решается спросить о том, что начинает его смущать:

– Скажите, а где же герр Сальери? Никак его не найду. Мне нужно засвидетельствовать почтение и…

Людвиг запинается. Рядом с бароном – тоже одетым сдержанно, но накрахмаленным и не забывшим о парике – ему снова неловко. Ведет себя как потерявшийся ребенок, даже забыл отвесить поклон, разве что не подергал за рукав! Но в холодных светлых глазах барона ни удивления, ни негодования. Две профессии: дипломат и хранитель императорских книг – обязывают его всех помнить, а также быть терпимым к невежам и невеждам. Поклонившись первым, он улыбается – Людвиг, как и в день знакомства, невольно замечает крупные, очень белые, заостренные, как у хорька, зубы. Они так же ослепительны, как кружевной платок, закрывающий тучную шею почти до подбородка.

– А-а, юный любитель Баха, покоривший мое скрипучее сердце! – тянет барон, пока Людвиг спешно возвращает поклон. – Рад, очень рад, что вы выбрались из вашей мясорубки!

– Пока у нас все не столь страшно, – уверяет Людвиг, а вездесущая совесть тут же шепчет: «В мясорубке ты оставил братьев». – Мясорубка… Слухи преувеличены, головы летят в Париже, но не в Бонне.

– Славно. – Впрочем, звучит уже довольно равнодушно. Явно сочтя тему второсортной, барон быстро меняет ее: – А раз так, позвольте, что ли, сразу пригласить вас на свои вечера… – Взгляд окидывает толпу гостей, задержавшись на хромом офицере с одним глазом. – Общество у меня скучнее, чем собирает герр Сальери, менее… разношерстное, но все же. Русский посланник, кое-кто из князей…

– Разумеется, буду польщен! – Людвиг торопливо кивает и, ободренный таким расположением, уточняет: – Впрочем, я не взыскателен, очень одичал и буду рад любой компании. Если вы тоже соберете разношерстную, ничего не имею…

Демократичное замечание явно лишнее. Еще не договорив, едва глянув в глаза барона, Людвиг в который раз убеждается: язык его – враг, которого стоило прибить к нёбу гвоздями. Проклятье!

Я имею. – Ван Свитен веско качает головой, тут же, впрочем, постаравшись смягчиться: – Поймите правильно, это иное. Камерные музыкальные посиделки, где мы не шумим, не пьем, не сверкаем прелестями, играем бессмертных и друг друга…

– Так вы тоже сочиняете? – Опять слова срываются с губ, прежде чем Людвиг бы подумал. Но такого он бы не заподозрил, глядя на это пресное сероватое лицо! Теперь ему особенно стыдно: что, если это говорилось в прошлый раз?

– По мере сил. – Трудно понять, задет ли барон: на губах снова улыбка, то ли снисходительная, то ли лукавая. – Послушаете однажды…

По многозначительной паузе Людвиг понимает: приличия требуют выказать энтузиазм. Он задумывается, на что может быть похожа музыка надменного старика, продолжающего провожать гостей – особенно держащих бокалы и позволяющих себе хихикать – взглядами, далекими от симпатии. О сочинениях Готфрида ван Свитена Людвиг не слышал… что ж, интересно, разве нет? Но слова не идут. И вот уже момент для «Я заинтригован!» упущен, теперь это точно прозвучит фальшиво. Поэтому Людвиг неловко молчит, молясь всем богам из машин: вот бы кто-нибудь, например, встрял в беседу с любой сторонней чушью.

– Да, – барон продолжает сам. Сейчас его взгляд кажется более мрачным и оценивающим. Обижен ли ван Свитен? Задумался? – Будет чудно получить, понимаете ли, такую славную молодую замену Моцарту.

– Он тоже бывал у вас? – Здесь изобразить интерес проще. Все же Людвиг не забыл кумира, еще цепляется невольно хотя бы за тех, кто его знал. – Был вашим другом?

– В некоторой степени, – обтекаемо, словно с неловкостью, уточняет барон, смежая дряблые веки. – Насколько, как вы понимаете, можно дружить с человеком, которому постоянно приходится давать в долг без расчета на возврат. Впрочем, с этой точки зрения, – смешок похож на постукивание горошин в банке, – у меня вообще нет друзей.

Теперь в полусонном взгляде, в самой позе мерещится нечто вроде «Сами не видите, сколь разным мирам мы принадлежали?». Получается улыбнуться, хотя шутку хочется встретить совсем иначе. Но улыбка – дань вежливости. Барон стар; возможно, он считает, что статус и возраст позволяют ему не особо церемониться в выражениях, а возможно, тут так принято. Не время задирать подбородок; не время возражать, что Моцарт был гениален, просто не до конца понят; что война подорвала ему карьеру, а рок отнял зрелые годы жизни, иначе бы… Руки Людвига сейчас спрятаны за спиной; там он позволяет себе лишь сжать кулаки. Великий Амадеус – не его друг и наставник. Скорее наоборот. Наплевать.

– Так не видели вы герра Сальери?

Это максимальное «Мне неприятен наш разговор», которое Людвиг может себе позволить. Понял ли его барон? Взгляд все такой же праздный. Помедлив, ван Свитен наконец лениво указывает куда-то влево:

– В последнее время его сиятельная персона часто прячется близ окон, сливаясь с ночью. Безмолвствует, наблюдает, больше не расточает улыбки… Знаете, – он понижает голос, округляет глаза, но гримаса не комичная, скорее ядовитая, – в дрожь порой бросает, вспоминаются поздние годы моего почтенного отца.

Пора бы, кивнув, уйти в указанном направлении, но Людвиг медлит. Вдруг вспоминает: для старины Франца Герард ван Свитен, старший барон, ведь был маяком! Не только талантливый медик, но и выдающийся политик, фаворит самой Марии Терезии, без которого она не принимала решений, но который на закате жизни сделался довольно замкнутой личностью… В Вене Францу так и не повезло поучиться у этого светоча лично, но друг ревностно собирал его сочинения и продолжает развивать его методы, интересовался им так же фанатично, как когда-то Людвиг интересовался Моцартом. Было бы неплохо что-то узнать. Повод для дружеского письма.

– Что вы имеете в виду? – спрашивает он, стараясь придать голосу больше сочувствия, чем праздного любопытства. – Он болел? Ваш отец?

– Ему в середине века доставались от ее величества сложные поручения. – Барон оправляет манжеты. – Не только медицинские, но и связанные, скажем так, с Magia Posthuma[49], которая якобы творилась в провинциях. – Снова он поворачивает голову в сторону темных окон. – Из одной поездки, где разбирался[50] с вампирскими пугалками, отец вернулся… – слово он подбирает с трудом, – другим. Увы, мы уже не были достаточно близки, чтобы он излил мне душу, но как я понял из обрывочных рассказов, там он кого-то потерял. Вроде бы друзей, из-за каких-то бунтов, коими был глубоко потрясен. Не знаю, – усмешка желчная, сухая, – чем? Уж не тем ли, как темен, жесток и голоден наш народ, изнывающий под пятой то одного властолюбивого мальчишки, то другого, то и вовсе женщины? Вот и Сальери… – судя по интонации, сменившейся на формальную, откровения окончены, – неужели наше солнышко всея Вены увидело наконец, куда катится мир с этими кровавыми имперскими бойнями? У него и музыка слегка «отяжелела» наконец-то, чему я безбожно рад.

– Рады? – Людвиг и сам понимает: в тон прокрались возмущение и неприязнь. – На мой вкус, она и не была легкомысл…

– Ваш вкус – ваш, – перебивают его не впервые, но он вновь это проглатывает, просто желая скорее прервать беседу. – А мой – мой. Хорошо?.. – Не дожидаясь ответа, барон снова кивает в сторону окна. – Ладно. Думаю, он ждет вас. Но будьте поосторожнее, юное дарование, с этим Лесн… столичным царем и сверканием его глаз.

– Поосторожнее?..

Впрочем, сейчас, пусть и запоздало, Людвиг перестал удивляться потоку острот. Он ведь слышал еще в первый приезд: эти двое не враги, но не ладят; глубоко верующий Сальери едва переносит тайные общества вроде масонов, среди которых ван Свитен не последний и в круг которых когда-то затащил Моцарта.

– Мало ли, укусит. – Звучит новый смешок, на этот раз сочный и благодушный. – Со мной будет поприятнее. Может… – барон опять понижает голос, – останетесь? Поговорим о Бахе, Генделе… и о Моцарте, упокой их всех Великий Архитектор?

Возможно, это послание-вопрос, вроде «Ну и за кого вы будете?». Но Людвиг уже принял решение: не замечать. Он приехал не для паркетно-салонных войн, не планирует выбирать покровителей и из их особняков обдавать презрением неугодных. Все, чего он желает, – найти дружбу и интерес с самых разных сторон. Тем более Моцарту, несмотря на только что услышанное, этот человек явно не особо помог на пути к счастью и успеху.

– Извините, мне все же пора. – Он кланяется, а потом называет адрес. – Если вы правда захотите видеть меня, пишите сюда, буду рад.

– Приятного, приятного вечера! – И барон, на этот раз не снизойдя до ответного поклона, отворачивается к новой «жертве», бледному темноглазому брюнету в иноземном сине-красном мундире: – Герр Штигг! Ну как, как там в вашей Америке?..

Людвиг отходит на безопасное расстояние, выдыхает, разжимает кулаки и уверяет себя, что все в порядке. Это столица, испорченный сброд, здесь все и всегда держались отнюдь не так просто и человечно, как даже в самых знатных кругах Бонна. Общество сейчас еще и нервное, третий на памяти Людвига император – сын Леопольда Франц – отличается угрюмой нетерпимостью, из-за него всюду шпионы и жандармы. Ван Свитен при его предшественниках был в некотором смысле преемником отца, имел немалое влияние. Сейчас он отправлен в отставку – как человек слишком либеральный, сквозь пальцы смотрящий на якобы грозящий стране развал, – вот и распускает остатки хвоста где может. Не стоит так болезненно относиться к старческим странностям. Натянуто улыбнувшись и поборов спонтанное желание поехать домой помыться, Людвиг идет вперед.

Сальери действительно у дальнего окна и – из-за скромного камзола цвета ненастного января – мог бы слиться с беззвездным небом, заглядывающим в залу. Возможно, он просто не хочет, чтобы его лишний раз беспокоили, все же он хозяин вечера, пусть и собрал гостей не дома, а в здании Венского музыкального общества[51]. Стоит ли спешить здороваться? Людвиг медлит, переминается с ноги на ногу. Но, едва завидев его, Сальери оживляется, сам выходит из полутени гардины и шагает навстречу со словами:

На страницу:
11 из 27