– Charmant! Вы очень милы!
И отплыла прочь.
Надежда, несколько даже испуганная, ибо привыкла к простым манерам московской знати, а не к высокомерным выходкам петербуржцев, спросила у стоящего рядом с ней генерала:
– Разве эта дама не русская?
– Она русская, – ответил генерал, почтительно щелкнув каблуками, словно разговаривал с венценосной особой. – Да, русская, но она дура!
После его объяснения Надежда стала более снисходительно относиться к тому, что в высшем свете ее воспринимают как модную забаву и дивятся расположению государя к высокой голосистой «пейзанке». Главное – что Он ценил ее, публика обожала, а в газетах появлялись самые трогательные отклики. Вот что писал, например, «Граммофон»:
«Сейчас в большую моду входит Н. Плевицкая, гастролировавшая в «Буфф» и получившая имя певицы народной удали и народного горя. В «Буфф» среди сверкания люстр пела гостям русские и цыганские песни… Какой прекрасный, гибкий, какой выразительный голос! Ее слушали, восторгались… И вдруг запела как-то старую-старую, забытую народную песню про похороны крестьянки. Все стихли, обернулись. В чем дело? Какая дерзость! Люди пришли для забавы, смеха, а слышат: «Тихо тащится лошадка, по пути бредет, гроб, рогожею покрытый, на санях везет…» Все застыли. Что-то жуткое рождалось в ее исполнении. Сжимало сердце. Наивно и жутко. Наивно, как жизнь. И жутко, как смерть…»
Надежда была в восторге от этой странной статьи. Казалось, никто так хорошо не понял ее песен, как автор «Граммофона»! Но сейчас, на концерте у великой княжны Ольги Александровны, главным для нее было, чтобы ее песни верно понял, понял и полюбил вон тот поручик кирасирского ее величества полка, который стоял у дальнего ряда кресел, исподтишка поглядывая на знаменитую певицу, а потом вдруг отчего-то заволновался, покраснел и потянул воротник мундира, словно тот душил его.
Странно: любимое концертное платье у Надежды было с декольте, не бог весть каким глубоким, а все же с открытой шеей, и ожерелья она нынче не надела. Отчего же возникло внезапное ощущение, что воздуху не хватает, а сердце останавливается при взгляде в эти незнакомые светлые глаза?
Они сперва стали любовниками, а потом начали понемногу узнавать друг друга. В эту пору полной неопределенности и любовного угара Надежда не то со смехом, не то с ужасом вспоминала давнее наставление матушки, полученное еще тогда, когда Надежда Плевицкая звалась еще Дежкой Винниковой, жила в родимой деревне и пела только в церковном хоре да на крестьянских свадьбах:
– Ты молода еще, Дежка, несмышлена. Пуще всего на свете бойся ребят. Они изверги лукавые, и обмануть девушку, обвести – это у них, разбойников, за милую душу. А как посмеется над девушкой, так и бросит, а она тут и гибнет. Бойся, не попадайся им в лапы, а то и глазки твои потускнеют, и голосок пропадет!
Вот этого – что глазки потускнеют и голосок пропадет – Дежка боялась хуже смерти, а потому блюла себя так, что приводила в отчаяние своего первого мужа, Эдмунда Плевицкого, артиста Варшавского балетного театра. То есть тогда еще не мужа, а просто кавалера. И Дежка думала, что кабы красавец Эдмунд мог заполучить Надю Винникову запросто, как других молоденьких артисток, то, очень может статься, никогда и не сделал бы ей предложения. Ведь, несмотря на свою исключительную красоту, балетную утонченность и польскую изысканность, он был, по сути своей, из тех же самых «ребят», которым лишь бы «обмануть девушку, обвести», а там хоть трава не расти. Но она была така-ая недотрога!
И до такой же степени она его возбуждала! Иногда Эдмунду даже стыдно становилось на сцене, когда он поглядывал на роскошную Надину фигуру где-то в последнем ряду щупленьких, малокровных балеринок из кордебалета (в ту давнюю пору она, если не удавалось достать ангажемента певицы, изображала из себя танцовщицу, что с ее крестьянской статью и не слишком-то большой поворотливостью удавалось нелегко!) и ощущал прилив сильнейшего плотского желания. А костюмы у балетных танцовщиков – они ведь всем известно, какие, ничего в них не скроешь. И вот, вообразите, принц неземной красоты делает на сцене изящный реверанс перед столь же неземной, девственной Авророй или Одеттой, а в это время у него, у принца… О, пардон! А виновата была Надежда!
И даже потом, уже получив от Эдмунда предложение руки и сердца, она все никак не шла под венец (а в постель и подавно!), пока от матушки не пришло из деревни письмом благословение. Театр был тогда на гастролях, и, узнав о благословении, заморенный затянувшимся воздержанием Эдмунд улыбнулся не без ехидства:
– Ну вот и радость нам! Через неделю в Киев возвращаемся. Вы здесь венчаться желаете, или до Киева ждать будем?
Но больше Надежда его томить не стала:
– Да уж довольно мы ждали!
Эдмунд, наверное, был озадачен сдержанностью невесты, потому что отлично знал, какая репутация у кафешантанных артисток (а Надежда пришла в труппу из хора, которому приходилось часто выступать в кафешантанах). То и дело после концертов девицы получали приглашения спеть в отдельном кабинете для богатого посетителя. Многие так и хватались за «счастье». Многие – но не Надежда. То есть однажды она по дурости согласилась спеть… Но ей, дурехе наивной, и в голову не могло взбрести, что старик с бородой до пояса, называвший ее дочкой, захочет от нее не только пения. То есть даже вовсе не пения! Не дав ей и звука издать, он полез к ней и успел разорвать лиф платья, прежде чем Дежка очухалась и поняла, что вообще происходит. Но, узрев свою голую грудь, она подняла такой крик, что старик счел за благо отпустить малохольную певунью. С тех пор она стала настолько строгой, что не только улыбнуться боялась незнакомым мужчинам, но и цветов не брала после выступлений, хоть цветы эти, наверное, от сердца подносились, а не с какими-то пошлыми намерениями.
И точно такой же строгой она оставалась в замужестве. Эдмунд мог быть совершенно спокоен: Надя ему не изменит. И даже спустя несколько лет, когда она взлетела на пик славы и зачастила по стране с гастролями (супружеская жизнь Плевицких в основном проходила вдали друг от друга), а потом, к печали своей, поняла, что разлюбила Эдмунда и что он разлюбил ее, Надежда и тогда вела себя, как подобает замужней женщине: без глупостей, без вольностей, без намека на адюльтер. Ну а как же! Иначе глазки потускнеют, и голосок пропадет!
Но при виде Василия Шангина она забыла обо всем на свете. Может быть, оттого, что понимала: ну не может приключиться беды и ей самой, и глазкам ее, и голоску, и ничего, кроме счастья, не сделается от такой великой, самозабвенной любви!
По счастью, любовь была взаимной.
С точки зрения узаконений высшего света, это был кошмарный мезальянс. Шангин – аристократ, выходец из почтенного, родовитого семейства (в ее величества кирасирский полк иных не зачисляли!), Надежда – крестьянка. Талантливая, самобытная, ослепительная, но… сугубо от сохи. Впрочем, Василий Шангин всегда был человеком решительным. С той же решительностью, с какой он в 1904 году оставил университет и волонтером пошел на японский фронт, где и заслужил офицерское звание, Георгиевский крест и право учиться в Николаевской академии Генштаба, он заявил о своей любви и о намерении жениться на Надежде Плевицкой, как только будет расторгнут ее брак с Эдмундом. А пока они жили в сладостном грехе, и, зная о том, что сам государь не осуждает скандальный роман своей любимой певицы, их не смел осуждать никто другой.
Это было время бурного, ослепительного счастья. Многие потом вспоминали период перед началом Первой мировой войны как нечто особенное, феерическое, восхитительное. Ну да, конечно: на фоне сплошь черного дыма, которым вскоре оказалась затянута жизнь и который так и не развеялся… А Надежде, кроме любви, еще и не продохнуть было от приглашений: то петь в Ливадии, в Крыму, в царском дворце (после того концерта ей была подарена роскошная бриллиантовая брошь с двуглавым орлом), то в школе рукоделия императрицы в Москве, то в Петербурге, то проехаться с гастролями по Сибири, то путешествовать с Василием в Швейцарию…
В Сибири вдруг разыгрался сильнейший ревматизм у ее любимого аккомпаниатора, Зарембы. Разыгрался до такой степени, что он ходить не мог: приходилось на руках выносить его на сцену и подсаживать к роялю. Играл он, впрочем, по-прежнему виртуозно. Играл, забывая о боли, а когда мелодия кончалась, принимался злобно ворчать:
– Так, так и разэтак тебе и следует, подлецу, мерзавцу!
– Да за что ж вы себя честите?! – спросила изумленная Надежда, услышав сие впервые.
– За грехи молодости. Больно веселился мальчик, – скрипя зубами от боли, отвечал Заремба.
Ах, как потом ей вспомнятся эти слова! Ведь все они «больно веселились», все грешили самозабвенно, не чуя, как страшно придется заплатить за беззаботное счастье, за последние дни старой жизни!
Судьба начала выставлять счета 26 июля 1914 года, когда в отель на Невшатедском озере пришла весть об убийстве в Сараеве австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Надежда не могла понять – какое отношение к ним с Василием имеет это событие? И почему надо немедленно срываться с места и возвращаться в Россию?
Они вернулись, и полк Василия был немедленно отправлен к месту боевых действий. Вместе с ним уехала и Надежда, потому что жить без него она не могла – и это вовсе не фигура речи.
Она могла бы просто пойти работать в столичный лазарет, как сделали многие светские дамы и даже царица с великими княжнами (например, Ольга стала санитаркой на самой грязной работе, а Татьяна оказалась отличной ассистенткой при операциях). Кроме того, Александра Федоровна дала клятву, что, пока идет война, не сошьет ни себе, ни великим княжнам ни одного платья. Эта жертва, понятная только женщинам, не была поддержана светскими дамами. Как ни странно, отказаться от новых нарядов оказалось труднее, чем каждый день работать в лазаретах и госпиталях.
Их было довольно в каждом тыловом и прифронтовом городе близ железных дорог, однако Плевицкая воспользовалась всеми своими высокими связями, чтобы быть зачисленной в дивизионный лазарет. И получила отказ. В то время в дивизионных лазаретах сестрам быть запрещалось, дозволялось только милосердным братьям и санитарам. Ну что же, подумала Надежда, санитаром так санитаром! И она, с помощью начальника штаба 73-й пехотной дивизии, выступила в поход при лазарете в качестве санитара.
В походе она одета была в мужскую фельдшерскую форму или в шинельку, волосы прятала в папаху или под большую фуражку. Когда в разгар боя Надежда появилась в лазаретной палатке, полковой священник, седой иеромонах, который пытался помогать врачам и неумело резал марлю для бинтов, глянул непонимающе:
– А ты откуда тут? Не разберешь, не то ты солдат, не то ты сестра. Но хорошо, что ты пришла. Ты быстрее меня нарежешь марлю.
И стал спокойно рассказывать, откуда он родом, из какой обители и как трудно было ему привыкать к скоромному.
Надежда смотрела то на него, то вокруг. Было столько раненых, что врачи выбивались из сил, руки их были в крови: нет времени мыть. А он… о чем он говорит среди крови и стонов? Да не придурковатый ли? Но, встретив взгляд иеромонаха, она поняла, что лучисто-синие глаза его таят мудрость.
Руки Надежды уже не дрожали и уверенно резали марлю: от монаха ей передалось спокойствие. Позже, через несколько месяцев, она узнает, что полк прорывался из окружения, и этот иеромонах, в полном облачении, с крестом на груди, шел впереди. Его ранили пулеметной очередью в обе ноги. Тогда он приказал вести себя под руки. Он пал смертью храбрых…
В лазаретной палатке не было места для ночлега, и Надежда ушла в избу без окон, где помещался штаб. Горячий чай в железной кружке казался райским напитком, а брошенная на пол охапка соломы – роскошным пуховиком. На этом «пуховике» она уснула мертвым сном и даже не слышала, что поздней ночью в штаб приезжал тот, ради кого она, собственно, и оказалась здесь. Василий не потревожил сна Надежды, и только после гибели Шангина она прочла в его дневнике запись, помеченную тем числом:
«Чуть не заплакал над спящим бедным моим Дю – свернувшийся комочек на соломе, среди чужих людей».
Но нет, война не только разводила их, но и сводила. Каким счастьем были короткие, безумно пылкие встречи где-нибудь в заброшенной избе, в сарае, на соломе, на глинобитном полу или на «приличной постели» в каком-нибудь разрушенном доме, где только и оставалось мебели, что эта вожделенная кровать… Надежда всегда маниакально заботилась о своей внешности – ведь актриса же! К тому же она исполнительница русских народных песен, а русская красавица – женщина в теле, и Надежда страшно боялась похудеть. А уж как заботилась она о своем нежном бело-розовом лице, о матово-черных, тяжелых, роскошных волосах! Теперь же ничто из этих суетных хлопот не имело значения для Надежды, потому что не имело значения для Василия. Она похудела так, что фельдшерская форма болталась, будто на вешалке. Лицо обветрилось, а уж волосы-то… Однажды Надежда обнаружила в косе вшей. Было бы удивительно, если бы их там не оказалось: Надежда и вспомнить не могла, когда мыла голову. Не глядя (а куда глядеть, если нет зеркала?), она обрезала косу до плеч, вшей вытравила керосином и, как могла, вычесала частым гребнем. Так делали в деревне, когда случалась с каким-то грязнулей такая беда, как вши. В их, Винниковых, доме это стало бы позором! А теперь она не чувствовала стыда и не тревожилась, что Василий зарывается лицом в ее пахнущие керосином волосы. Весь огромный мир ее довоенных желаний, одновременно честолюбивых и трогательных (как бы не отвернулась удача, как бы не разлюбила публика, как бы снискать милость не только государя, но и государыни, добиться развода у Эдмунда Плевицкого и не огорчить при этом любящую его собственную матушку, Акулину Фроловну, как бы сшить новый наряд для концерта, выстроить дом в родной деревне, на опушке Мороскина леса, самого красивого места в мире…), теперь свелся к двум: увидеться с Василием наедине и чтобы его не убили! О своей жизни она не молила Бога, только о его.
Молитвы мешались в ее душе с самыми древними, самыми что ни есть женскими, а может, даже бабьими суевериями. Мрачные предчувствия мучили ее, какие-то жуткие приметы нагромождались одна на другую. Был неподалеку от штаба дивизии какой-то заброшенный дом – низкий и мрачный. Стоило Надежде его завидеть, как сердце ее начинало ныть от тоски и неведомого страха. Но минует дом – и все проходит.
Грянуло немецкое наступление. Штаб и лазарет отошли вместе с войсками. После нескольких дней суматохи и беспрерывной кровавой работы Надежда добралась наконец до штаба дивизии – и узнала о своем страшном горе. Спасая товарищей, прикрывая со своим небольшим отрядом их отступление, Василий Шангин погиб… у того самого дома, который Надежда не могла видеть без приступов тяжкой тоски. А у нее даже не было времени вернуться к тому месту, где пролилась кровь ее любимого. Немцы настигали, надо было бежать. Один из штабных офицеров предложил Надежде место в своих санях, укрыл буркою.
Где-то – Надежда не помнила где – во время этого бегства она обронила или забыла свой чемоданчик с драгоценностями, среди которых была и брошь с бриллиантовым орлом, пожалованная ей государем. Странное совпадение, подумала она: навеки потерян Василий, навеки потерян памятный знак от императора… Смысл этого совпадения ей станет ясен в феврале семнадцатого года.
Надежда находилась в таком потрясении, что с трудом воспринимала приметы мира. Если она не покончила с собой, то лишь потому, что самоубийство для нее, православной верующей, было выходом немыслимым, непредставимым. И страшным прежде всего тем, что начисто исключало возможность встречи с Василием на том свете. Он, герой, погибший за Родину, пойдет в рай. А его любимая Дю, грешница-самоубийца, куда? То-то и оно… Но при всех этих, безусловно здравых, рассуждениях она находилась на грани безумия, и лучший друг покойного Василия, Юрий Апрелев, и его матушка, на глазах которых разворачивалась история любви певицы и кирасира, уговорили ее обратиться в так называемую водолечебницу доктора Абрамова. Слово «водолечебница» было выбрано для того, чтобы пощадить чувства пациентов и их родственников. На самом же деле это была психиатрическая больница, где, например, находился в то время знаменитый своими рассказами и своей неуравновешенностью писатель Леонид Андреев. Надежда отправилась туда, хотя больше всего на свете ей хотелось бы уйти в монастырь. И… даже пение бросить!