Как же он назывался, тот городишко неподалеку от Вятки? Как же он все-таки назывался?…
Когда мы туда приехали в 1912 году, мне едва исполнилось одиннадцать, а прожили мы там всего-то года полтора. Отец мой – или человек, который называл себя моим отцом, – был инженер-путеец: он участвовал в сооружении разных железных дорог по всей России, поэтому мы довольно часто переезжали с места на место. Станции, полустанки, городишки и города тасуются в моих воспоминаниях, будто черно-серо-белые картинки.
Все эти станции и городишки были неприглядными, неустроенными, грязными да пыльными. Сколько себя помню, такими же оказывались и временные жилища наши. Сходя с поезда или с телеги в новых местах, я оглядывалась с нетерпеливым ожиданием: а вдруг им (то есть людям, которых мне было велено называть отцом и матерью, этим Ивановым) надоело возиться с таким вредным, непоседливым, непослушным и строптивым ребенком, как я, и они решили вернуть меня туда, где я жила раньше, где мне было так хорошо, где я была счастлива?! Откуда меня вырвали, будто растение – из родной почвы, но не нашли живой земли, в которую его можно было бы пересадить, и оно мотается по белому свету этаким перекати-полем, корни его сохнут, ему все труднее и труднее прижиться на новом месте. Оно хочет обратно, но нет, снова оказывается в чужом, временном доме, и рядом по-прежнему Владимир Петрович и Серафима Михайловна Ивановы. Но тех, с кем мне было так хорошо, тех, кого я так любила, звали иначе! Их звали Федор Степанович и Надежда Юрьевна Филатовы. И у меня были сестры и брат: Лариса, Ирина, Евдокия и Сережа.
О, какая же это была прекрасная, какая яркая, какая праздничная жизнь! В каком уютном доме мы жили! Какие у нас были слуги! Какая вкусная еда… никогда нам не давали отвратительный гороховый суп, который я ненавижу больше всего на свете и который мы с Ивановыми едим так часто! А главное, мы все время играли в самую чудесную игру на свете, где мы были вовсе не мы, а царская семья. Папу – Федора Степановича – по правилам этой игры звали Николаем Александровичем и он был императором всероссийским, маму – Александрой Федоровной, она была императрицей, ну а мы, Лариса, Евдокия, Ирина и я, были царевнами: Ольгой, Татьяной, Марией и Анастасией. Да, меня там, в мире этой чудесной игры, звали не Надей, как здесь, а Настей или Натой. Малыш Сережа звался наследным царевичем Алексеем Николаевичем. И нас учили вести себя не так, как ведут обычные люди, а как ведет себя настоящая царская семья! Все очень старались, я тоже, но у меня, сказать по правде, получалось хуже, чем у других. Мы учили иностранные языки. Французский мне давался легко, а вот английский и немецкий в голове не укладывались. Но я не унывала. Мне казалось, что, если я еще немного подрасту, все обязательно получится!
И вдруг эта чудная жизнь кончилась. Кончилась разом – невыносимо, пугающе внезапно! Исчез роскошный, волшебный мир, в котором я была воспитана…
Однажды, как всегда, я выпила на ночь молоко и уснула в своей постели – мы спали в одной комнате с Ириной, то есть Машей. Помню, что у молока был какой-то странный привкус, я куксилась, не хотела его пить, но мама – Надежда Юрьевна – настояла. Потом мне стало сниться, будто я гуляю в каком-то саду, где растут белые, с огромными лепестками цветы, которые пахнут приторно-сладко и ужасно противно. Я отворачивалась от них, но какой-то незнакомый человек срывал эти лепестки и настойчиво прикладывал их к моему лицу. Я хотела его оттолкнуть, но чувствовала, что рядом есть еще какие-то люди, которые держат меня и помогают этому человеку прикладывать ко мне лепестки. Их запах был настолько мерзок, что мне вдруг показалось, будто от него разорвется сердце! Я затихла, собираясь с силами, а потом рванулась так, что и человек с лепестками, и его помощники словно бы разлетелись от меня в разные стороны!
Я открыла глаза – да так и обмерла. Я находилась не в своей постели и даже не в саду, а в какой-то комнате, сплошь затянутой белыми простынями. Горели яркие лампы. Какие-то люди в белых одеждах и белых колпаках, с лицами, до глаз закрытыми белыми повязками, стояли вокруг, держа в руках ослепительно сверкающие ножи и какие-то крючки. С одного ножа капала кровь, и я почувствовала острую боль в ноге.
«Они хотят отрезать мне ногу!» – пронзила меня страшная догадка. Я рванулась уже вовсе с нечеловеческой, истерической силой, я билась, кричала так, что надорвала горло.
– Держите ее! – командовал кто-то. – Держите крепче! Дайте еще хлороформ!
Мне зажали рот комом ваты, на который лили какую-то отвратительную жидкость из коричневого стеклянного флакона. Запах, тот же мерзкий запах из сна заполнил мои ноздри, гортань, легкие, я захлебывалась им, я задыхалась, но продолжала вырываться и даже пыталась кричать:
– Не дам ногу! Не дам!
– На нее не действует наркоз, – раздался чей-то голос. – Довольно. Вы убьете ее. Толку с нее все равно не будет. Довольно!
И тут я перестала видеть, слышать, ощущать.
Не знаю, сколько я спала, однако, проснувшись, не увидела ни страшной белой комнаты, ни сада, ни спальни, где стояли наши с Ириной кровати. Исчезло все, что окружало меня прежде! Я проснулась в чужом доме, в какой-то чужой жизни, рядом с чужими людьми, которые уверяли меня, будто они мои родители, а меня зовут Надей Ивановой. Я не верила, не верила, я не хотела смиряться! Не знаю, что происходило в белой комнате, почему меня увезли от Филатовых, почему отдали Ивановым.
Это произошло три года назад. Я сначала ничего не понимала, и плакала, и звала тех, кого лишилась, и твердила: «Я хочу к маме и папе! Верните меня к ним!» А когда Владимир Петрович и Серафима Михайловна уговаривали меня, умоляли успокоиться и твердили, что это они – мои отец и мать, я начинала кричать, что они просто разбойники, которые украли меня у моей настоящей семьи. Меня очень трудно было утихомирить.
Один раз я сбежала от Серафимы Михайловны, когда мы с ней гуляли, и высказала первому попавшемуся городовому все, о чем болела и чем страдала моя детская душа. Слушал он меня очень внимательно, все кивал да приговаривал:
– Тише, тише, барышня, вы уж не переживайте так сильно, Христа ради! И плакать не надо, от слез глазки слепнут!
А я, чувствуя его сочувствие и доверие, жаловалась еще более пылко.
Наконец прибежала Серафима Михайловна и чуть не упала в обморок, поняв, что я все, все выложила этому городовому. А я смотрела на него с такой надеждой! Я ждала, что вот сейчас он отнимет меня у Серафимы Михайловны и отвезет в Москву или Петербург (я помнила, что раньше Филатовы жили то там, то там).
Однако ничего подобного не случилось. Городовой снял папаху, вытер ею вспотевший лоб и сказал Серафиме Михайловне:
– Ой, сударыня, такая девочка вас до беды доведет. Это что ж за голова у ребенка, что за мысли?! Опасные домыслы, вот что это такое! Не иначе как черт ее подзуживает, за язык тянет! Вы ей или рот зашейте, чтобы не болтала чего не надо, или к врачам сведите. Пусть ей мозги лекарствами прочистят. Надо ж такое измыслить, да кому?! Дитяти малому!
Потом он наклонился ко мне и проговорил с жалостью:
– Барышня, держи язычок за зубами, а не то посадят тебя в глубокую яму, а сверху решеткой накроют да через ту решетку будут кусочки бросать, будто дикому зверю. Так всех сумасшедших содержат, а ты, беда моя, не в своем разуме. Поняла?
Я очень живо представила себе эту картину – да так и хлопнулась без чувств.
Очнулась в постели. Рядом сидела Серафима Михайловна и плакала. Она взглянула на меня с опаской, словно боялась, что сейчас я снова начну буянить, но я только спросила:
– Мамочка, ты посадишь меня в яму?
– Да что ты, миленькая, да Христос с тобой! – зарыдала она, растроганная моим обращением. – Разве я отдам кому-нибудь мою родную доченьку?
– Но ты же отдавала меня раньше этим Филатовым! – упрямо крикнула я, но тут рядом появился отец – Владимир Петрович – и сказал:
– Не было никаких Филатовых, понимаешь, Надюша? Не было! Это был только сон. Вернее, бред! Ты болела, очень тяжело болела, у тебя менингит был, вот и снились тебе всякие странные вещи. Мы уж не верили, что ты выздоровеешь, думали или умрешь, или в уме повредишься. На счастье, ты выздоровела… но, видно, не совсем, вот тебя эти сны и мучают. Но если будешь снова об этом думать, то опять заболеешь и тогда уже никогда не выздоровеешь, вовсе обезумеешь. Поэтому, Наденька, будь умницей и лучше помалкивай. Чем меньше об этом будешь говорить, тем быстрее забудешь. И станешь хорошей девочкой – здоровенькой, веселенькой, крепенькой. Как все!
Как все? Мне не хотелось быть как все. Эти сны о Филатовых и о царской семье – были они снами или явью? Мне хотелось верить, что все происходило со мной наяву! Разве сны бывают такими яркими, такими живыми? Я ведь помнила даже, как пахли булочки с изюмом, которые нам подавали на завтрак, я помнила, с каким звуком отворялось окошко в нашей с Ириной комнатушке, как пахло жасмином из сада…
Но если это был не сон, если это была явь, почему меня вырвали из нее? Я не способна была этого понять. И поделать ничего не могла. Оставалось смириться, оставалось только признать, что взрослые говорят правду. Мне все снилось!
А комната, страшная белая комната, и нож, с которого капала кровь? На моей ноге, около большого пальца, остался шрам. Родители сказали, что накануне болезни я поранилась об осколок стекла, и видение белой комнаты – это тоже был бред, вызванный менингитом.
Так ли это? Неизвестно.
Я все еще плакала ночами, но время брало свое. Постоянные переезды, тяготы дорожные отвлекали от ненужных и болезненных воспоминаний. Черт – тот самый, который меня подзуживал и за язык тянул – от меня, похоже, отступился.
Я постепенно привыкла называть Серафиму Михайловну мамой и даже мамочкой. Я росла и почти находила некий интерес в жизни у Ивановых. Особенно интересно было учиться. Правда, мама учила меня дома, потому что из-за наших разъездов я должна была бы постоянно менять гимназии: дольше чем на год мы ни в одном городе не задерживались. Спасали книги! У нас их было множество, они переезжали с нами с места на место, да и в новых городах мы с мамой первым делом шли в публичную библиотеку, так что я постоянно была погружена в мир книг – такой же вымышленный, отрадный, тревожный и желанный, как тот, из моего сна…
Я любила не только читать новые, но и перечитывать старые книги. Мои самые любимые были аккуратно увязаны в стопки, которые кочевали по городам. Это были прежде всего рассказы Джека Лондона. Они тревожили меня тем, что речь там шла о невозможном, нереальном, несбыточном. Таким же несбыточным и несбывшимся был тот сон, который я не могла забыть, хотя поклялась родителям выкинуть его из головы.
Потом – может быть, слишком рано для своих лет! – я начала читать Тургенева. Больше всего мне у Тургенева нравились вовсе не «Вешние воды» или «Первая любовь», как следовало бы ожидать. Меня просто сразил роман «Накануне»! Я мгновенно влюбилась в Инсарова – черноглазого, черноволосого, бледного, загадочного, гордого, красивого… Я начала бредить Болгарией. Даже взяла в библиотеке русско-болгарский словарь и вознамерилась ехать в Болгарию и освобождать братьев-славян от турецкого ига.
Впрочем, отец поднял меня на смех и рассказал, что Болгарию освободили еще в прошлом веке.
Я так расстроилась, что даже заплакала. Отец тогда сказал, что в мире есть еще очень многое, что нуждается в улучшении, что надо хорошо учиться, выбрать какую-нибудь почетную, необходимую людям профессию, например, стать врачом или учительницей и спасать русский народ от безграмотности и темноты.
– Ты же только в романы с головой ныряешь, – сказал отец с добродушной усмешкой, – а газет не читаешь. Читала бы – все про свой родной русский народ знала бы, а не только про болгарский.
И вдруг он словно подавился. Я заметила, с каким укором и страхом взглянула на него мама. Отец скомкал разговор и ушел из комнаты. А я внезапно осознала, что и в самом деле совершенно не читаю газет. И никогда не читала! Более того – в нашем доме они почему-то не водятся. Только какие-то специальные путейские, отцовские, невыносимо скучные. А обычные газеты, которые читают все нормальные люди, всякие там «Ведомости» или «Вести» – почему я не читаю их? Именно поэтому я ничего не знаю о том, как живет народ. В самом деле, наверняка и в России множество бед, которые необходимо поправлять, а в Болгарию для этого ехать вовсе не надобно.
Порешила я назавтра же сходить в публичную библиотеку и просмотреть несколько газетных подшивок. Однако не удалось: заболела мама, мне пришлось сидеть дома, ухаживать за ней, а потом отец пришел с направлением на новое место службы – и мы уехали.
Теперь мы оказались в маленьком городке неподалеку от Вятки. Отец работал там на перестройке «чугунки» – так называлась тогда железная дорога – от этого городишки до Вятки. Как же он назывался?… Нет, не вспомнить! В моей памяти он остался Угрюмском. Он и в самом деле был угрюмым, неприветливым, невзрачным.
Там даже не оказалось публичной библиотеки, вот какая это была глухомань! Ох, что за тоска меня брала… Улицы еле-еле освещались керосиновыми фонарями. Зимой на них наметало столько снегу, что огонек невозможно было разглядеть. А от ветра и дождя фонари и вовсе гасли, причем очень часто. На улицах такая грязища стояла, что ни проехать ни пройти. Летом эта грязь превращалась в едкую пыль, от которой многие начинали задыхаться. Даже коровы, которые свободно шлялись по улицам, кашляли, такая пылища была в городе! Придорожная трава и листья на деревьях в середине лета покрывались серым густым налетом.
Единственной пользой для нас в этом городе было то, что жили мы в казенной квартире, за которую не надо было платить. Правда, она не вся находилась в нашем распоряжении: две комнаты были отведены для сослуживцев отца, которые иногда приезжали в Угрюмск по своим путейским делам. Тогда мама готовила для них, а потом мы с ней убирали их комнаты. Вообще всю домашнюю работу мы с мамой делали сами: прислугу в Угрюмске найти было, конечно, можно, однако вся она оказывалась бестолковая, криворукая да еще и вороватая вдобавок.
И вот как-то раз один из этих приезжих сослуживцев отца, здороваясь со мной, посмотрел на меня особенно внимательно и сказал:
– А ведь я тебя где-то видел, Надюша.
– Ну что вы! – сдавленно проговорила мама, резко побледнев. – Где вы могли видеть мою дочь, если мы сегодня встретились впервые? Пойдемте, я покажу вам вашу комнату.
Он послушно ушел, и эти три дня мама делала все, что могла, лишь бы я ни разу не оказалась рядом с этим человеком. Честное слово, я не обратила бы внимания на его слова, но мама так старалась оберегать меня от него, что я почувствовала неладное. Любопытство мое было возбуждено и разожжено. А я всегда оказывалась бессильна перед своим любопытством!
Однако подойти к гостю мне удалось только в день его отъезда, когда он сел на извозчика и выехал со двора. Здесь мама уже не могла меня увидеть.