– Держи ее, Бахтияр! – приказала тетка, и черкес шагнул к Маше. Она отпрянула, более изумленная, чем испуганная, выставила ладонь, пытаясь задержать Бахтияра, и он впрямь запнулся было, однако тетка яростно выдохнула:
– Делай как сказано! – И черкес одной рукою поймал Машины запястья, а другой стиснул ее стан.
Маша как-то вдруг внезапно услышала неровное дыхание Бахтияра и увидела, что четкие, тонкие губы его сжались, словно удерживая тяжелый вздох. Бледные виски покрылись испариной.
Маша, внезапно испугавшись, попыталась отпрянуть, но хватка черкеса сделалась еще крепче.
– Бахтияр! А ну-ка! – скомандовала Варвара Михайловна, и черкес, лишь мгновение помедлив, продел свою голову в кольцо Машиных рук, а ее тело одним движением перебросил себе на спину и стал чуть пригнувшись, так что она оказалась как бы лежащей на нем. Через миг на ее спину вдруг обрушился удар такой силы, что Маша невольно взвыла – не столько даже от боли, сколько от бесконечного ошеломления: ее никто никогда в жизни и пальцем не тронул!
Маша забилась, задергалась на спине Бахтияра; тогда он свободной рукой подхватил ее снизу, как бы поддерживая, и она с новым изумлением, едва ли не превосходящим изумление от теткиной жестокости, ощутила, как его пальцы сминают оборки и весьма ощутимо пощипывают ее за ягодицы. Маша оказалась этим столь ошарашена, что пропустила новый вопрос тетки:
– Ну так пойдешь за царя?! – Она замешкалась с ответом, за что и получила новый удар поперек спины, от которого в ее хребте зарождалась резкая, опоясывающая боль, столь сильная, что руки и ноги ее вмиг онемели – она их не ощущала больше, вместо них сделались как бы комья льда. Потемнело в глазах.
Маша достаточно знала: Варвара Михайловна не угомонится, пока не получит своего. И никто не заступится, кричи не кричи: в теткином доме все по струночке ходят, да и привычны люди, что их хозяйка все время кого-то порет. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, – говорили высеченные, почесываясь. – Кому же и поучить нас, как не их милости!» И уж, конечно, всякий в этом доме полагает тетку в полной власти и воле над строптивой племянницей, тем паче когда речь идет о столь важном деле, как замужество. Да где это видано – у девок согласия спрашивать?!
– Батюшка с тобой счеты сведет! – прохрипела Маша, но Варвара Михайловна люто блеснула глазами:
– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – И, как бы отыскав в этом слове новые силы, Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!
Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово:
– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он молод – он царь! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…
Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.
Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.
– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!
– Пойдешь за царя? – недоверчиво переспросила Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания?[3 - Проволочки (устар.).] Крестом святым клянись, что не обманешь, не отступишься!
– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…
– Ах да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою. – Пусти ее, Бахтияр!
Тот медленно выпустил Машины руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.
– Храни тебя Бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!
Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… – Она мимолетно улыбнулась, и Варвара Михайловна ощутила некоторое смутное беспокойство при виде этой легкой усмешки, более напоминающей хищный оскал. – Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»
Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!
Девушка резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось, да и невтерпеж долее оставаться близ тетки. И как спину-то ломит, рвет железными крючьями!
Она словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно светлое воспоминание тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.
Глава 2
Жених и невеста
– Завещанье-то сие пресловутое видел кто, нет? – пробормотал генерал-фельдмаршал Сапега самым краешком растянутых в судорожной улыбке губ. – Завещанье императрицы? Я от постели умиравшей государыни не отходил и никакого завещания не видел, и ничего от нее о таком завещании не слышал!
Слова его едва можно было различить в грохоте музыки и непрестанном шуме голосов, однако стоявшие близ него канцлер Головкин, наставник императора Остерман да князья Дмитрий Михайлович Головкин и Алексей Григорьевич Долгоруков в совершенстве усвоили искусство слышать то, что не предназначалось для чужих ушей, и беседовать таким образом, что стороннему наблюдателю и в голову не взошло бы, будто здесь царит не молчание, а идет оживленный разговор людей, чье благополучие и даже сама жизнь оказались под угрозою.
Чертов Алексашка! Вот уж любимец фортуны!
На престол взошел Петр II, сын царевича Алексея Петровича, обязанный этим беспородному Алексашке, который убедил Екатерину назначить своим наследником этого мальчишку и уже до такой степени прибрал его к рукам, что даже перевез его из дворца в свой дом под предлогом, что неприятно, дескать, оставаться во дворце, где еще недавно скончалась императрица. Мальчишка уже и называл Меншикова батюшкой!
Даже обручение государь празднует в его доме!
Во рту Алексея Григорьевича Долгорукова сделалось горько, словно желчь разлилась по всему его нутру. Нестерпимо захотелось «заесть» горькие мысли хоть чем-то сладким, и он, пошарив глазами в толпе, отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение и орден Андрея Первозванного на груди.
– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден Святой Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?
– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.
– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.
Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.
Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший. Его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть молодому Сапеге, однако Долгоруков не мог не добавить малой толики дегтя в бочку меду:
– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!
У Сапеги сжалось сердце – чертов Долгоруков угодил в самое больное место! – но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.
– А может, наоборот, все станется, – выдавил он сквозь уголок рта. – Говорят, первая любовь не забывается! Впрочем, я фаталист и верю: все, что ни делается, – к лучшему. Мне сия помолвка всегда была как нож по сердцу. Я и сам мечтал порвать с Меншиковым всякие сношения, особливо когда узнал, что за младшую дочь его, Александру, сватался принц Ангальт-Дессау, а его высококняжеская светлость, вообразите, отказал ему под тем предлогом, что мать жениха слишком низкого происхождения: она была дочь какого-то аптекаря. Слишком низкого происхождения! – повторил Сапега с непередаваемым выражением, в котором отобразилось его отношение к сверхъестественной карьере Алексашки – от нищего уличного торговца до всесильного временщика, богатейшего среди людей своего времени.
– Славная шутка! – буркнул рассеянно Долгоруков, который слышал об этом уже раз шестнадцать. – Шутка на славу! – И он ткнул собеседника, готового разразиться новой тирадой, в бок локтем: возвестили о прибытии молодого государя!
С его появлением, чудилось, свечи загорелись ярче и музыка ударила громче – так оживилось все вокруг. Не от отца – угрюмого Алексея, а от деда – великолепного императора Петра – унаследовал этот одиннадцатилетний отрок, видом и ростом более похожий на пятнадцатилетнего юношу, свое непобедимое, дерзкое, почти назойливое обаяние, которое заставляло окружающих трепетать от радости, что упал на них взор царя, – и от страха, что взор этот упал на них. При виде его особенный смысл приобретала пословица: «Близ царя – что близ огня». «Близ смерти», – говорят некоторые, наимудрейшие, люди… Он был мальчик еще, и основной чертой его натуры было ничем не подавляемое, буйное, непомерное своеволие. Как если бы, провидя свою раннюю кончину, он норовил схватить и попробовать все, до чего только могли дотянуться его слишком длинные даже при его росте руки (наследственная черта!) – руки загребущие, как говорят в народе. И он хватал, хватал этими руками все подряд: жизнь людей, радость, страну свою огромную, абсолютную власть – хватал, вертел, рассматривал со всех сторон, пытаясь понять, как же это устроено… и чаще всего отбрасывал, безнадежно изломав. Он был дитя, получившее в качестве погремушек и бирюлек великую державу, – да, он был дитя, и не более того, но этого не смел видеть никто, кроме Александра Даниловича Меншикова (сие-то его и сгубило!), и никто не боялся этого, кроме Марии Меншиковой, невесты императора.
* * *
«Мальчишка! Ребенок!» – именно об этом все время думала Мария, именно это было первой мыслью ее, когда она вошла в большую залу и, глянув поверх сотни склоненных в почтительном поклоне голов, встретилась глазами с любопытствующим взором своего жениха. Вещая оторопь на миг сковала ее, но Мария была слишком хорошо вышколена, чтобы позволить себе запнуться; вдобавок неподалеку нервно переминалась с ноги на ногу горбунья в ярко-розовом, словно для юной непорочной девы сшитом платье, а потому Мария, не дрогнув, прошла все эти шестьдесят шагов до середины залы, где ожидал ее жених, и поклонилась.
Петр, конечно, видел невесту и до сего дня: позавчера, когда приезжал делать предложение, да и прежде они встречались, так что ничего нового в ее изысканной красоте для него не было. Однако своим приметливым взором он сразу углядел, что платье на ней сшито по-новому, с весьма открытой грудью, и сейчас, когда невеста присела перед ним, с удовольствием уткнулся взором в декольте.
Зрелище открывалось приятное. Весьма приятное! Мария обладала необычайно белой, как говорится, алебастровой кожей, и холмики, нервно поднимающиеся и опускающиеся в вырезе ее платья, были подобны лебяжьему пуху или облакам, трепещущим под утренним ветерком. Впрочем, так подумал бы поэт, но Петр отнюдь не был поэтом, а потому он счел, что грудь Марии слишком уж мягка и нежна, а значит, весьма скоро сделается дряблой и увядшей. Три дня тому веселый и озорной Иван Долгоруков преподал юному царю сию нехитрую истину, и сейчас Петру сделалось тоскливо, что в супружеской постели с ним будет из года в год лежать женщина с обвисшими, дряблыми грудями.
Он поджал губы, недобро перевел взор на покорно склоненную, изящно причесанную и до снежной белизны напудренную головку невесты. Она все еще сгибалась в реверансе, ожидая знака государя, его слова или прикосновения, но он медлил, и Маша прикусила губу, ощутив, как задрожали колени. Впрочем, обучение «телесному благолепию и поступи немецких и французских учтивств», то есть церемонным поклонам, реверансам и безупречной выправке, было с малолетства накрепко «затвержено» ее телом, а потому она все еще полусидела в безупречном реверансе как бы без видимых усилий.
Тем временем Петр, который, не то не зная, что надо позволить всем встать, не то забыв, не то просто намерившись позабавиться, озирая бесконечные ряды согбенных мужских спин и опущенных женских голов, вдруг громко потянул носом воздух, и глаза его так и вспыхнули, упершись в еще одну пару грудей, оголенных до того, что из корсета краешками выступали темно-коричневые обводья сосков. Это были не холмы каких-то там белопенных рыхлых облаков – это были истинно яблочки наливные!
Петр перевел взор на обладательницу сих непревзойденных прелестей, и сердце его ускорило свой бег, когда он увидел рыжие, пышные, не напудренные, а оттого огнем горящие среди однообразно-белых головок волосы.
Елизавета! Его молоденькая тетушка Елизавета Петровна!