Варвара Семеновна шла по узенькой дорожке в сторону сберкассы. Сегодня давали пенсию. Она заранее предупредила Колю, чтобы не звонил с одиннадцати до часу. Получив деньги, она любила зайти в кафе-мороженое, в магазин тканей на углу и обязательно – в кондитерский. Ей нравилось расхаживать так, пока улицы пусты, пока дети не вырвались из соседней школы, оглашая округу отвратительными криками и визгом.
Вдруг через дорогу у самой сберкассы она заметила Колю. Он был в модном костюме, при галстуке. Неужели перенесли выставку? Боже мой, успеет ли она собраться? «Ко-о-ля!» – закричала она, ступая на мостовую.
Это было последнее, что она запомнила из этого странного дня.
Она пришла в себя глубоким вечером, когда за окном весело мигали звезды. «Ах», – только и сказала она, вываливаясь из забытья в темноту собственной комнаты. «Ох», – сказала она четверть часа спустя, все еще ровным счетом ничего не понимая, и зажгла свет.
В комнате ничего не изменилось. Только было несказанно душно и слегка пахло табаком. Может быть, с улицы тянуло? Варвара Семеновна выглянула из окна. Скамеечка была пуста. Она посмотрела на часы и если бы могла, то обязательно присвистнула бы. А так получилось – только фыркнула, как это делает соседская кошка, когда она проходит мимо нее по утрам. Несносная тварь.
В голове у Варвары Семеновны прояснялось все больше и больше. Сегодня, то есть вчера уже, конечно – вчера, ведь сейчас половина первого ночи, вчера она должна была получить пенсию. Деньги всегда были лейтмотивом любых ее рассуждений. Она могла позабыть обо всем на свете, но получить пенсию день в день она никогда не забывала. Не могла забыть! Может быть, у нее начался склероз? Говорят, с возрастом это случается со всеми. Конечно. Разумеется. У нее склероз. Поэтому то она и позабыла, что делала днем и почему так долго дремала в кресле.
Варвара Семеновна полезла в сумочку, вытащила портмоне, щелкнула замочком. Пусто. Руки у нее затряслись так сильно, что портмоне полетело на пол. Она никогда не тратила все до копеечки. Была у нее такая примета – в кошельке всегда должен оставаться по крайней мере рубль. Но на этот раз в портмоне не было не только пенсии, но и даже мелочи, даже какой-нибудь завалившейся за подкладку копеечки.
Она села на стул и попыталась вспомнить. Да, да, она шла через парк. Потом увидела Колю. Перешла дорогу. Нет, ей показалось. Коли там не было. Слишком много она о нем в последнее время думала. Вот и померещилось. Да еще с ее зрением… Коли там не было, а был человек. Лица никак не вспомнить. Что он ей сказал? Что-то такое сказал, и довольно убедительно. Так сказал, что она поняла – он прав. Абсолютно прав. Только бы вспомнить теперь – в чем прав? И они пошли…
Господи! Тут в ее памяти замелькали каруселью картинки одна страшнее другой. Она с этим человеком, ну с тем самым, который был абсолютно прав, идет в сберкассу, получает деньги и отдает ему. Не может быть! Не может… Но она это делает. Потом он еще что-то говорит ей, и они идут, идут по улице, идут… к ней домой! Он говорит, а она лезет в комод… Потом они снова идут в сберкассу… Потом какие-то люди, а он снова говорит… Люди шарят за картиной… в шкатулке… И только одна мысль прочно сидит в ее голове: «Им нужно все отдать. Все-все отдать. Обязательно».
Покрывшись холодным потом, Варвара Семеновна на негнущихся ногах прошла к комоду, выдвинула нижний ящик и запустила руку под шуршащее, накрахмаленное нижнее белье. Ну конечно. Все в порядке. Это был только страшный сон. Она ведь задремала в кресле. Вот она, сберкнижка. Вот она, ее серенькая утица, несущая пусть не золотые, но по крайней мере серебряные яички. Варвара Семеновна осторожно погладила корочку сберегательной книжки. Кругленькая сумма, отложенная еще в те времена, когда муж был в силе, давала ей теперь возможность ежемесячно снимать процентик. Пусть маленький, но люди за такие деньги работают не один час и не два. Она аккуратно открыла книжечку. В графе расход стояла кругленькая сумма. Варвара Семеновна пошарила очки, но потом прищурилась и увидела…
Получалось, что вчера она сняла с книжки все деньги. Варвара водила пальцем слева направо и справа налево, но от этого ничего не менялось. Чернила не испарялись, вчерашнее число не исчезало. В остатке болтался один рубль.
Сердце прихватило не на шутку. Но Варвара Семеновна была сейчас глуха ко всему, что не касалось ее денег. Она бросила книжку на пол, рядом с портмоне, и подошла к трюмо. Шкатулка оказалась пуста. Равно как и конвертик с двадцатью долларами, лежащий на черный день в буфете под большим расписным чайником, равно как и тайничок за картиной, висящей на стене.
Тупо уставившись в одну точку, Варвара Семеновна поняла, что сейчас умрет. Сердце ныло безостановочно. Ее обобрали, напоили чем-то и обобрали. До нитки. Она было бросилась к телефону, но на полпути остановилась и сникла. Сама ведь привела домой, сама все отдала. Никто не угрожал, никто даже не просил. Все сама.
Ей хотелось завыть белугой. Выть без остановки несколько часов, пока не наступит смерть. Она представила, как через неделю или даже больше ее хватятся соседи. Неизвестно, сколько пройдет времени, пока ее найдут. Она будет лежать на полу, вздувшаяся и вонючая. И, брезгливо зажав нос, милиционер вызовет работников морга. А потом приедут тупые равнодушные лбы со стеклянными глазами… И, не обмыв, не прочитав молитву, закопают в яму, а может быть, еще и надругаются над ее телом…
Думая об этом, она расхаживала по комнате. Душу леденил ужас. Она не заметила, как вышла из дома и спустилась вниз. Варвара Семеновна мерила шагами улицу и считала про себя, чтобы окончательно не сойти с ума от непрошенных мыслей о смерти, о морге. Из кустов ей навстречу вышла крупная тощая псина с проплешиной на спине и слабо завиляла хвостом, не питая, пожалуй, давно никаких надежд на человеческое сочувствие. Варвара Семеновна брезгливо отпрянула, и собака, опустив хвост, пошла обратно, куда-то в черную ночь…
Неожиданно женщине пришло в голову, что… Конечно. Вот же как все просто! Тогда больше никто никогда… Тогда, если что с ней случится – она будет выть… Обязательно будет выть – и все услышат.
– Эй, – взвизгнув, окликнула она собаку как человека, а потом, опомнившись, сложила губы трубочкой и часто зачмокала.
Собака обернулась и неуверенно направилась к женщине.
– Иди, иди ко мне, моя радость, – тараторила Варвара Семеновна, отступая и зовя собаку за собой, – иди, родненькая моя. Пойдем со мной, а? Будешь жить у меня, а? О, мы с тобой так заживем! Я буду покупать тебе косточки в кулинарии, там есть, я видела. Ну иди же ко мне, – она неожиданно заплакала, – иди. Они тогда оставят меня в покое. У меня все есть. Нам хватит на двоих. Иди, я тебя покормлю…
Возвращающиеся домой за полночь подвыпившие прохожие с удивлением смотрели, как маленькая крепкая старушка, подскакивая, быстро двигается в сторону дома, упирающегося в забор, а вслед за ней вскачь радостно несется огромная тощая дворняга, тоже, вероятно, не первой молодости…
Богатеньких одиноких старушек находил Генка Шлык – племянник Корнилыча. По пьяни он мог биться в истерике, что баба, брызгать слюной и плакать навзрыд о чем-то никому не понятном. Дома он позволял себе расслабиться. Особенно после удачной операции. Напиваясь, говорил, что старух ему жаль, что все, что он делает с ними, – отвратительно, что он их почти любит и душу перед ними выворачивает наизнанку, а Корнилыч платит ему за такую поганую работу всего семь процентов. «Прости меня, Марья Игнатьевна, – рыдал он по очередной обобранной бабульке. – Ты ко мне как к родному, а я, падла, под монастырь тебя подвел. Под высокий белый монастырь».
Но Генка никогда не углублялся в свои страдания. Через минуту он уже ржал как конь над пошлым анекдотом, который рассказывал цыган, и спроси его, кто такая Марья Игнатьевна, – ни за что бы не вспомнил.
В деле он был настоящий артист. Профессионал. Пользуясь наводками мелкой шпаны, он дня два наблюдал объект. А на третий подкатывал к нему именно в том виде, который бабулька предпочитала. За последнее время он побывал и детдомовским сиротой, и художником Колей с надвигающейся персональной выставкой, и моряком Сеней, уходящим на днях в загранку, и даже молодым альфонсом-импотентом. Он легко преображался в махрового еврея или ярого антисемита с прокоммунистическими взглядами, в хохла или татарина, в немца или финна – в зависимости от того, кого бабульки больше любили. Рожа у него была – на все лады. Ошибки он исправлял быстро. По ходу представления. И если бы Генка играл в театре, а не на улице, то давно получил бы звание народного артиста.
Поскольку Генка приходился Корнилычу вроде как родней, Феликс часто наводил разговор на его обожаемого дядюшку. Но каждый раз Генкауворачивался. Он бил себя кулаком в грудь, хрипел про Корнилыча какую-то правду: «Никому не говорил – тебе скажу», – но не сообщил Феликсу ничего нового о старике. Ничего такого, за что можно было бы зацепиться, чтобы подумать об освобождении.
За год своей привокзальной жизни Феликс узнал о старике лишь то, что знали остальные.
7
(Корнилыч)
Когда на блокадный Ленинград сыпались бомбы, Корнилыч носил обычное имя-отчество и, как все, сбрасывал зажигалки с крыш. На фронт его не взяли по причине не то чтобы ослабленного, а вообще никакого здоровья плюс близорукости. До войны он был школьным учителем, а теперь стоял у станка, падая от усталости, засыпал стоя, и чем дальше, тем больше не понимал, зачем он живет, кто он такой и что происходит вокруг.
Жил он у родителей жены, горячих патриотов коммунистической державы и больших охотников до изучения последних речей Иосифа Виссарионовича. Жил – как у Христа за пазухой. У них была просторная квартира, куда он и перебрался сразу после регистрации брака и шумной свадьбы, на которую съехались все родственники невесты до пятого колена. Многие приехали из других городов, поэтому о первой брачной ночи несколько дней не могло быть и речи. Квартира превратилась в полевой лагерь. Спали на кроватях, диванах, на полу в каждой комнате человек по пять. Включая и комнату молодоженов. Только через три дня родственники, уничтожив все съестные запасы хозяев, разъехались, обещая вернуться к рождению наследника.
Через девять месяцев и три дня родилась наследница, и снова их дом превратился в место паломничества. Однако теперь робкий Корнилыч настоял, чтобы в комнате новорожденной никто не храпел, да и вообще потребовал оставить ребенка в покое. Это был первый случай, когда он подал голос и выказал в семье свою волю, чем очень порадовал тестя и раздосадовал тещу.
Жену свою он, несмотря ни на что, любил. Несмотря на шумных родственников, на то, что теща в день получки и аванса поджидала его, поджав губы, на кухне и снисходительно пересчитывала деньги, которые он отдавал ей беспрекословно все до последней копеечки. Потом она журила закомплексованного очкарика-зятя за то, что не умеет пробиваться в жизни, и со вздохом прятала его получку на огромной, как подушка, груди.
Может быть, эту легенду придумал сам Корнилыч – никто не знал. Ее пересказывали друг другу обитатели привокзального дома, не вдаваясь в подробности и не задумываясь о том, насколько она подлинная.
Когда началась война, в хлебосольном семействе Корнилыча было столько снеди, что хватило бы на год ила даже полтора, при ее экономном потреблении. Но ни теща, ни тесть и представить себе не могли, что война продлится так долго. Тем более – никто из них тогда не знал страшного слова «блокада».
Первой жертвой голодной зимы стала теща. Она лежала в своей кровати белая и распухшая вдвое, синея от холода, царившего в большой квартире. Ее смогли отвезти на кладбище, два дня рыли могилу обливающийся слезами, обессиливший тесть и доходяга Корнилыч. Получилось неглубоко, но уж как получилось.
Тесть сильно замерз по дороге с кладбища и умер спустя две недели после жены от воспаления легких. Корнилыч свез его в общественную могилу. Долбить мерзлую землю сил не было. Он, не привычный к физическому труду, впервые оказался на заводе. В голове от усталости стоял сплошной, туман, ноги подкашивались, и он думал только о том, как бы не упасть на улице и не замерзнуть.
Жена умерла неожиданно для него. Она, как всегда, ни на что не жаловалась, ничего не просила. Он не догадывался, что она каждый день подсовывала Соне свой кусочек хлеба. Жена умерла во сне. Он тогда заплакал в первым и единственный раз в своей жизни. Заплакал, как баба, всхлипывая, взвизгивая и размазывая кулаком горячие слезы по небритым щекам. Они все умрут, понял Корнилыч. К чему тогда этот бессмысленный, выматывающий труд, к чему сопротивление? Он не пойдет сегодня на работу. Не оставит дочку одну. Они сядут с ней, обнимутся и будут ждать смерти. Лучше уж так.
Но трехлетняя Соня не пожелала сидеть с папой в обнимку в ожидании неизвестно чего. Как только проснулась, она попросила есть. Корнилыч попытался сделать вид, что спит, что не слышит, но она тормошила его за плечо и старательно выговаривала: «Папочка, папочка, Соня кушать хочет». Через пятнадцать минут он не выдержал, снес Соню в бомбоубежище, усадил рядом с соседкой и пошёл по городу куда глаза глядят.
Он готов был зарезать за кусок хлеба, перегрызть горло, но убивать было некого, навстречу ему попадались такие же, как он, люди с голодными глазами. У Пяти углов он услышал слабый стук в окно, кто-то звал его. Опухшая от голода старуха с глазами, полными мольбы, просила хлеба. Наверно, сошла с ума, подумал он и пошел к выходу, но женщина ухватила его за рукав и все повторяла: «Пожалуйста, у вас же много, дайте мне кусочек, я знаю – у вас много. А я вам…» Он хотел вырвать руку, уйти, но тут заметил, что в руках она держит массивное золотое кольцо с необычным голубым камнем.
Корнилыч замер и затаил дыхание. Теперь было кого убивать, но не было сил даже шевельнуться. Он не мог отвести глаз от кольца. Протянул было руку, но старуха с удивительным для ее лет проворством отдернула свою. «Нет, вы мне сначала хлебушек покажите. Есть ведь у вас? Есть! Я знаю!» И вот тогда случилась невероятная вещь. Каруселью перед его мысленным взором промелькнули страшные картины: мертвая распухшая теща, холодная жена, маленький, скорчившийся в постели тесть, а потом – глаза дочери, тоненькой девочки с прозрачной кожей. Это кольцо можно обменять на хлеб. Нужно только дать по голове этой безумной бабке, схватить кольцо и бежать отсюда сломя голову. Она все равно умрет. И так уже на ладан дышит. А Сонечке еще жить да жить. Был бы только хлеб…
Но он не мог двинуться с места. Он посмотрел старухе в глаза, мысленно умоляя ее отдать кольцо, протянул вперед пустую руку и сказал: «У меня есть хлеб. Вот». И тут…
Она выронила кольцо и радостно запрыгала вокруг него. Потом схватила несуществующий кусок хлеба с его ладони и стала грызть его, хрюкая и повизгивая, как уличный пес. Не сводя с нее глаз, Корнилыч нагнулся, поднял кольцо и, выскочив на улицу, побежал по разбитому тротуару под яростные завывания сирены и грохот далеких взрывов.
Он долго не мог обменять кольцо на хлеб. Хлеб нужен был всем, а драгоценности на обмен предлагали тоннами. Но все-таки ему повезло. Мужчина в военной форме, с портупеей, в добротном пальто внакидку, заинтересовался его кольцом.
– Украл? – прищурившись, спросил он, разглядывая попеременно то кольцо, то тощего очкарика.
– Теща умерла, осталось.
– Врешь, поди.
– Нет, не вру.
– Смотри, конфискую сейчас… – Мужчина не успел договорить.
Корнилыч жадно ловил его взгляд, в ужасе думая о том, что попался, что полоумная бабка заявила на него, и вот его поймали.
В памяти снова всплыли глаза дочери, и он, пытаясь придать голосу угрожающую интонацию, сказал: «Отдай!»
Интонация получилась скорее жалкой, чем угрожающей, но мужчина вдруг выпятил грудь, как на параде, приложил руку к козырьку и ответил: «Есть!», протягивая Корнилычу пакет с хлебом. Ни минуты не колеблясь, Корнилыч схватил хлеб и затерялся в толпе.