Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Дочки-матери. Мемуары

Год написания книги
1991
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Мне кажется, что большинство друзей моих родителей в то время жили в «Астории», и я свободно гуляла по этажам и просторным коридорам гостиницы, сама заходя к ним. Сколько помню себя, я всегда считала их и своими друзьями.

В «Астории» был детский сад, в основном туда ходили дети, живущие в ней, и меня тоже определили туда.

У меня такое ощущение, что до «Астории» я практически с детьми не общалась и помню вокруг себя только взрослых. Первые общения со сверстниками запомнились тем, что я влюбилась в какого-то мальчика. Когда однажды воспитательница сказала, что он последний день с нами и завтра куда-то уезжает, я запряталась в комнату, где мы умывались и где висели наши полотенца (у каждого под своей картинкой), зарылась в них и плакала так, что вся была в слезах, с мокрым носом, опухшая. Ни воспитательнице, ни Батане, которая пришла за мной, объяснить ничего не хотела, и они решили, что меня кто-то обидел. Горе свое я помню по сей день, но вот имя героя забыла, видимо, скоро, так как не помню времени, когда оно было у меня в памяти.

«Астория» запомнилась еще тем, что там я впервые увидела и услышала радиоприемник. Его из каких-то заграниц привез папин друг Сергей Калантаров. Я с бабушкой и с ее теткой Анной Павловной специально ходили к нему в номер слушать радио.

Впритык к «Астории» стояла другая гостиница – «Англетер», часть детей нашего садика жила там, и от них я впервые услышала слово «Есенин», вначале я восприняла это без последнего «н» – как имя, и ничего не поняла. Но дома оно звучало в разговорах взрослых. Я начала понимать, что произошло что-то очень плохое, к чему все относятся грустно-неодобрительно, даже со страхом. Похоже, это тогда я впервые в жизни услышала про смерть. Что Есенин – поэт и что это было самоубийство, я не поняла, однако уже через пару лет я сама связала это событие с другим, тоже связанным с этой площадью и непосредственно с Исаакиевским собором, но об этом чуть позже.

В «Астории» мы прожили недолго и переехали совсем в другой район, на Петроградскую сторону, в дом, тоже исторически известный, 26–28 по Кировскому проспекту. Тогда эта улица называлась улицей Красных Зорь. Внешне этот дом казался мне похожим на «Асторию», хоть и не таким красивым. В нем, как и в «Астории», жили многие руководящие работники Ленинграда.

Жил в нем и Киров – хозяин города, что и я, несмотря на свой ранний возраст, понимала хотя бы потому, что за ним приезжала и привозила его машина, а других машин в доме я не запомнила. Привратница (позже их стали называть лифтершами) цыкала на детей, играющих у подъезда, когда эта машина только въезжала в огороженный красивой чугунной решеткой дворик. Киров и его жена как-то личностно общались с моими родителями. Поэтому он выделял меня среди ребятишек каким-либо мимолетным словом или поглаживанием по голове. Я (вот и говорите о возрасте) внутренне уже ощущала в этом некую свою элитарность. Однажды Киров взял меня с собой в машину на виду у всей детворы, и я была с ним на площади во время демонстрации. Был какой-то не самый главный праздник, который назывался то ли «неделя детей», то ли «день детей». Потом я видела фотографию, где я рядом с ним, но у нас такой не сохранилось. И среди официальной фотолетописи Кирова я ее никогда не видела.

От квартиры же, в которой мы жили, в памяти осталось только, что одна из наших двух комнат была непомерно большой. Мне папин-мамин друг Павел Бронич (будущий директор Николаевского судостроительного завода, погибший в 30-е годы, как и все папины друзья) привез из Америки, где он стажировался, раскладную (как раз на эту комнату) игру «Американские горы», и все взрослые играли в нее больше, чем я.

И еще этот дом я помню потому, что я потеряла там во дворе свой зеленый кувшинчик. Наверное, у каждого ребенка бывает свой «зеленый кувшинчик» – любимая игрушка, которую любишь неизвестно за что и незнамо с какой поры. Я привезла его в кармане из Читы и всегда гуляла с ним. В зависимости от времени года сыпала в него то песок, то снег или черпала воду из луж. Дома украдкой я пила из него воду из-под крана. И во всех своих кукольных жилищах ставила в него цветы.

Гулять во дворе мне разрешалось одной, но я потихоньку выскальзывала за калитку и прохаживалась вдоль красивой чугунной решетки, изучая ее причудливый рисунок не с внутренней, а с наружной стороны. И это давало мне чувство свободы. Вначале я разрешала себе прогулку только вдоль решетки и, когда она кончалась, поворачивала назад. Постепенно пространство звало меня все дальше и дальше, я стала доходить до конца квартала и в одну и в другую сторону, потом даже поворачивать за угол. Однажды я обнаружила, что если все идти и идти, заворачивая вдоль домов, то опять придешь к своему скверику, только с другой стороны. Это меня так окрылило, что я стала, как завороженная, постоянно вращаться по кругу. При этом я обычно там, где были решетки или заборы, своим кувшинчиком пересчитывала прутья, а потом убирала его в карман. И вдруг его в кармане не оказалось. Я не поверила себе и чуть не разделась, чтобы проверить, нет ли его все же где-то на мне. Кувшинчика не было. И я пошла, ища его в каждой трещинке тротуара, за всеми заборчиками и подворотнями моего маршрута. И не нашла!

Этот дом 26–28 и весь мой маршрут потом я не раз обходила как участковый врач – это не был мой участок, но я часто заменяла там врача. И всегда заново искала свой кувшинчик. Да и сейчас, если мне приходится идти мимо, я не могу не вспомнить свой кувшинчик и каждый раз ловлю себя на том, что всматриваюсь во все ямки, в трещины домов и заборов и все ищу, ищу.

Я не нашла кувшинчик, а меня нашли бродящей по улице, когда уже стемнело. Вначале мне попало за то, что я хожу вне разрешенного пространства, потом меня все жалели и, кажется, все родные и все мамины-папины друзья дарили мне кувшинчики. Но это все были не те кувшинчики. У меня были разные игрушки, наверное, и хорошие, и дорогие, и любимые, но другой, душевно со мной связанной, я не помню. Мне странно, что это была не кукла, не зверушка, а просто зеленый металлический кувшинчик.

Неву я как бы впервые увидела и запомнила, когда мы стали жить на Петроградской стороне, и разные поездки в гости, в театр и еще куда-то были через реку. Поэтому у меня даже создалось тогда ложное впечатление, что дом 26–28 на улице Красных Зорь расположен гораздо ближе к Неве, чем «Астория».

В этом доме мы прожили недолго и снова вернулись в район Исаакия, на Малую Морскую улицу (потом ул. Гоголя), дом 18. Опять дом с историей. Он назывался «Гранд-Отель», и как раз в то время, когда мы туда переезжали из гостиницы, становился просто жилым домом. Когда-то он (в несколько другом виде) принадлежал шефу жандармов графу Бенкендорфу. В нем снимал квартиру Фаддей Булгарин, у которого бывал Грибоедов. А может, у кого-то и когда-то в этом доме бывал и Пушкин? В последнюю четверть прошлого века наследники графа перестроили дом под гостиницу. Красивая, темного дуба широкая четырехстворчатая дверь парадного подъезда, с козырьком матового стекла и тонкой металлической загородочкой по краю. Вторая такая же дверь. Просторный вестибюль, на левой стороне которого большое, во всю стену зеркало. Это зеркало было как бы спутником большей части моей жизни – девочкой, подростком, барышней, молодой женщиной всегда, выходя из дома, я успевала бросить взгляд в него, чтобы в последний раз проверить себя и навести лоск – не помадой, пуховкой или расческой, а как-то по-другому проверить себя перед выходом. Это как голос выпускающего, когда зовут на сцену. Потом две лестницы – направо и налево, слева – три этажа, справа – два, а за лестницами в глубине дубовая в полроста загородка, за которой слева – камин с очень красивым мраморным обрамлением, и в глубине высокая стеклянная дверь во двор-сад. Говорили, в прошлом в саду летом стояли столики под зонтиками и была кондитерская.

В мое подростковое время там были два больших клена, кусты сирени, играли дети и летал волейбольный мяч. После войны сирени уже не было. Остался только один полубольной клен. По левой лестнице на третий этаж – там я буду жить девочкой, там родится мой брат Игорь, оттуда я уеду в Москву, а потом вернусь после трагедии 37-го года как бы заново родившейся, оттуда уйду и туда вернусь после войны, туда из карагандинского лагеря вернется мама, и там родится Таня. Это по времени и по всему, что с ним связано, – мой дом. Как и дом на Чкалова. Мама – с 1937 года заключенная и ссыльная – в 1954 году получила эту квартиру. Здесь выросли мои дети. И отсюда они уехали за океан. Сюда пришел Андрей. И дом стал нашим – моим и Андрея. Здесь умерла мама. И здесь умер Андрей. Это мой дом. Все остальное – временное место жительства.

Лестница – мраморная, широкая, первые годы на ней лежала красная ковровая дорожка. Тогда же внизу около камина сидел швейцар. Потом он исчез, и вскоре исчезла дорожка, остались только медные кольца под каждой ступенькой, в которые во времена дорожки продевались отливающие золотом металлические прутья, чтобы ее держать. На наш третий (последний) этаж вели четыре лестничных марша. Между первым и вторым, третьим и четвертым были высоченные, в два человеческих роста, венецианские окна, которые смотрели во двор. Они были очень красивы – в центре матовое с рисунком стекло, а по периферии цветные витражи – цветы и листья. Подоконники были широкие, белоснежного мрамора. Перила лестницы были темного дерева – широкие, блестяще отполированные, с плавными закруглениями на поворотах (по ним можно было прекрасно съезжать вниз) и опирались на причудливо вырезанные деревянные балясины.

Я так подробно описываю лестницу не только от любви к красивому (она и правда была красивая), но больше потому, что между 38-м и 40-м годами эта лестница стала моим первым рабочим местом. За полставки уборщицы домоуправления я ежедневно подметала ее, раз в неделю мыла, и еще два раза в год мыла два этих невероятно больших окна. И это не было особенно тяжело в те годы и не отнимало много времени. Я любила свою лестницу.

А подоконник между вторым и третьим этажом был моим любимым местом в доме. Сколько задушевных бесед он слышал, откровений и стихов! Особенно весной, когда окно открыто и клен, как живой, шевелит своими темно-зелеными листьями в его проеме на фоне светло-серого жемчужного ленинградского неба. Но это было потом!

А весной 1927 года мы въехали в квартиру, отгороженную новенькой простой деревянной дверью в конце гостиничного коридора, направо от лестницы. Там было семь или восемь комнат, большая ванная (через несколько лет утратившая свою первоначальную функцию и ставшая просто кладовкой) и очень большая кухня, свежесделанная из гостиничного номера. Коридор был неимоверно длинный – бабушка называла его «Невский проспект» – так же, как упорно, до конца жизни, называла Невским бывшую в ту пору улицу (а может, проспект?) 25 Октября. Пол в коридоре был каменный – мы говорили «мраморный». Много лет спустя я поняла, как это хорошо – легко мыть. Одна стена была глухая, по другую шли двери всех комнат, кухни и еще дверь на черную лестницу, ведущую во двор. В начале 1950 года, когда за мамой пришли арестовывать второй раз (говорилось «второй заход»), а она в это время была в гостях у тети Любочки, – ее двоюродный брат Роберт Боннэр, приехавший в командировку из Омска и остановившийся у нас, через эту лестницу вышел из дома, предупредил маму и помог ей в этот же вечер уехать в Москву.

Все окна квартиры выходили во двор. Когда мы въехали, г против сверкала серебром, как бумажка от конфет, крыша противоположного крыла нашего дома, и над ней, совсем рядом – большой, вполнеба, золотой купол Исаакия. Крыша потом неоднократно меняла свой цвет, была и ярко-красной, и кирпичной, и грязно-бурой, но Исаакий оставался чистым и сверкающим, как сама жизнь.

Кажется, на следующий день после переезда я потерялась. Склонность теряться у меня проявилась очень рано, чуть ли не вместе с умением ходить – этому посвящено множество рассказов бабушки, папы, мамы и их друзей. Первый раз я потерялась в Новодевичьем монастыре у бабушки Герцелии – мама жила там недолго, когда меня привезли из Туркмении. Я неоднократно исчезала в Чите, и меня обнаруживали то у дома тети Рони – дяди Саши, то в биллиардной.

Склонность уйти от взрослых и вообще бродить одной сохранилась надолго. Мама очень возмущалась этим. Много позже, когда в Москве исчез Игорь и, как вечером выяснилось, весь день простоял на морозе напротив подъезда Наркомата обороны (а может, он по-другому тогда назывался?), чтобы увидеть Буденного и Ворошилова, она очень зло сказала в мой адрес: «Это он от нее набрался», хотя я была ничуть не виновата и так же, как и все взрослые, волновалась, что Егорка потерялся.

В тот день на новой квартире мама взяла меня с собой в магазин. Надо было купить мне туфли, и необходима была примерка. Вообще-то меня редко брали в магазины, потому что я начинала, доходя до истерики, требовать все, что ни увижу.

Это большой магазин – потом он стал называться «Дом торговли». Я и сегодня представляю его столь же большим, как он показался мне тогда. В первом этаже продавали цветы, и я выклянчила себе цветок в горшочке, то ли то ли гераньку – вещь почти предосудительную в мамином строго коммунистическом, «антимещанском» представлении. Наверное, мамина боязнь, что я закачу истерику на людях, стала моей союзницей, а то бы не видать мне как своих ушей этот мой первый «цветочек на окно». Потом мы мерили и покупали туфли. Потом вместе с горшочком-цветочком и коробкой с туфлями мама поставила меня в уголке около заборчика, через который просматривался большой нижний зал магазина, и велела ждать. Я ждала, а потом устала и ушла. Как я, в новый для меня дом – я не помню, но, видимо, без большого труда. Всю последующую жизнь я всегда находила то место, где хоть раз была— в чужой стране, в городе, в деревне, в лесу.

Я не смогла дотянуться до звонка, аккуратно поставила у двери старенькие туфли и цветочек, а в новых пошла гулять. В тот раз я обошла Исаакий, познакомилась со львами, сторожащими здание школы, которую я потом окончу, вышла к Медному всаднику и к Неве. К памятнику я осталась равнодушна, а Нева вблизи меня поразила. Это было что-то другое – не та река, над которой я проезжала на трамвае или на извозчике и однажды на машине. Вблизи она казалась огромной, бесконечной. Я спустилась к воде. Стоя на корточках, пополоскала в ней руки. Но тут волны стали захлестывать ступеньку, на которой я стояла, и вдруг пошел дождь – нормальный, теплый, весенне-летний. Удивительно, что до сих пор я все это так ярко помню, что все это тогда на меня налетело, как любовь, а потом через всю жизнь любовь эта только укреплялась – и дождь весенний люблю, и этот спуск к Неве на площади Декабристов самый любимый, и площадь, разделенная на две Исаакием, а для меня как бы соединенная, и здание моей школы, и парк перед ней.

Я сняла туфли и пошла домой босиком под дождем, счастливая и довольная, что я все так хорошо увидела, полюбила и туфли не испорчу. А дома меня ожидала буря, какой в моей жизни еще не было. Швейцар, больно держа меня за руку, приволок на третий этаж и в наш коридор. В столовой на столе стоял мой цветок, лежала пустая коробка от новых туфель и рядом мои старенькие. Мама была зареванная, в мокром платье (с меня тоже текло). Я поняла, что она бегала меня искать под дождем. Платье обтягивало ее большой живот. Я и раньше замечала, что он большой, но тут поняла, что он какой-то необыкновенно большой (через три месяца родился Егорушка). Батаня ругала маму при мне. Она говорила, что ей нельзя доверить одного ребенка и зачем ей второй, когда этого (меня) она вечно теряет. А мама кричала на меня – зачем я ушла из магазина, зачем я поставила цветок у двери и снова ушла и зачем, ну зачем я сняла туфли и хожу под дождем босиком. Тут пришли папа и Бронич, тоже мокрые, тоже искали меня. Со всех текла вода на пол. Я увидела, что пол в комнате не такой, как был во всех домах, где я жила раньше, а вроде клеенчатого, коричневый с красным рисунком (слово «линолеум» я услышу позже), и там, где мы стоим, на нем образовались лужи. И я не нарочно, а просто так стала шлепать ногами по луже. И мама снова закричала: «Она же сумасшедшая, шляется где-то босиком без туфель». Слово «шляется» тоже было новым, но с тех пор оно в семье прочно за мной закрепилось, и всю жизнь, где бы я ни была – на занятиях, работе, гуляла с детьми – на чей-нибудь вопрос, где я, мама неизменно отвечала: «Шляется где-то». Объяснить же, почему я сняла туфли – новенькие, жалко мочить под дождем, – я так никогда и не смогла.

В этой большой квартире вначале мы размещались так: первые две от входной двери комнаты, небольшие, с одним выходом в коридор, были папы и мамы, потом шла дверь на черную лестницу, потом кухня, за ней столовая и комната Батани, в которой две двери – в коридор и в столовую. Потом две небольшие комнаты, где первое время жили Бронич и папин племянник Сурен. Следующей была большая комната. Там до отъезда во Францию жил Моисей Леонтьевич, а потом всегда жили какие-то приезжие друзья папы. Позже там жил Егорушка со своей няней. Потом мамина двоюродная сестра Рая, которая приехала из Иркутска в ординатуру, и ее подружка со странным именем Писетка (или это было прозвище?). Писетка была какой-то родственницей жены Кирова и жены близкого друга папы Агаси Ханжяна (а они, кажется, были сестры), – может, их младшая сестра или племянница, и они часто бывали у нас, но еще чаще бывал Агаси – он жил за углом в «Астории». А я продолжала сама ходить туда в гости то к одним, то к другим друзьям отца. В самой последней комнате поселили меня с няней, и она называлась детской. Папин племянник скоро женился и уехал к своей жене. В его комнате поселился папин друг Цолак Аматуни со своей женой Асей, у которой был такой же большой живот, как у мамы, и я уже знала, что скоро у мамы и у нее будут ребеночки.

Когда родились наш Егорушка и Асин Андрюшка, я полюбила Андрюшку больше, потому что Игорь был маленький, худой и все время плакал, а Андрюша был хорошенький, как пупс. У Аси не было молока, и мама кормила Андрюшу, а Игоря скоро кормить перестала, так как у него оказалась какая-то болезнь непереносимости материнского молока. Какой-то знаменитый врач привел к нам в дом толстую женщину. Ее поселили вместе с Игорем. Она меня к ним посмотреть на братика пускала редко. А в комнату, где был Андрюшка, можно было ходить в любое время, можно было трясти над ним погремушку и даже присутствовать при купании. Не удивительно, что Андрюшка казался мне больше братом, чем Егорка.

Цолак с Асей и, конечно, с сыном вскоре куда-то уехали. Я жалела, что они не оставили нам Андрюшку, и даже несколько раз пыталась уговорить Асю оставить его.

В маленькой комнате, рядом с Батаниной, одно время (оно мне кажется долгим) жил папин товарищ А. Когда взрослые не видели, он ходил с расстегнутыми штанами и все, что в них полагается скрывать, было наружу. Я уже понимала, что он делает это нарочно и что это постыдно, и не могла найти в себе силы сказать об этом бабушке или маме. Я не знаю, было ли им известно об этой его патологии. Я панически боялась его. Каждый раз, когда я сталкивалась с ним в коридоре или на кухне, испытывала спазмы почти до рвоты. Я даже начала замыкать двери комнаты на ключ, если находилась в ней одна. За это мне попадало от старших. Мне кажется, что они подозревали меня в каких-то страшных пороках. Только когда А. уехал, я снова стала чувствовать себя свободной в доме, а пока он жил у нас, все время была в состоянии напряжения.

Лето до рождения Игоря, 27 августа 1927 года, я жила на даче в Мартышкине. Это первое дачное лето, которое я помню. На даче жили годовалая Зорька, я, еще какой-то мальчик и Шурочка – девочка старше меня на 2–3 года, племянница папиного друга Миши Меркурьева. Командовали нами моя няня Нюра и Аля, жена Миши и мамина подруга. Она была единственной женщиной в их среде, которая не работала, но сколько я ее помню, всегда нянчила чьих-либо детей. Море я в Мартышкине не помню, но лес был везде. Он начинался прямо от дома, через него надо было идти к станции встречать маму, через него ходили в сторону другого дачного поселка на базар и весь день проводили в нем. Дом был самый крайний и стоял почти в лесу, он был новый, еще не достроенный, и вокруг него лежали кучи приятно пахнущих стружек. Я все время пыталась уходить в лес одна, но мне это редко удавалось, потому что Шурочка, по заданию Али, не спускала с меня глаз, и как только я куда-нибудь одна устремлялась, сразу Але об этом докладывала. Надо сказать, что с того лета мои отношения с ней не сложились уже навсегда, хотя главного стража – Алю – я любила и в детстве, и взрослой, и ее призвание – пасти чьих-либо детей – позже распространилось и на моих. Я подкидывала ей Таню, и они с Мишей, уже пенсионером, в Юкках одно лето пасли Алешку.

Дальше идет пересказ маминых воспоминаний об этом времени. Вторую половину августа она на дачу не ездила – приближалось время родов. Однажды вечером, когда папа был на собрании, а Батаня в гостях, она уснула, и ей приснилось, что дача горит. Она проснулась встревоженная и сразу, несмотря на позднее время, поехала на дачу. Когда она шла по лесу, то уже издали увидела огонь и, прибежав, обнаружила, что горит недостроенная сторона дачи, где еще никто не жил, а на нашей стороне все спокойно – и все спят. Мама подняла Алю и няню. Детей вынесли из дома, позвали соседей. Пожар стали тушить, но дом все же сильно пострадал и наша половина тоже, так что пребывание на даче закончилось несколько ранее предполагаемого.

Утром с одним из первых поездов мама и «дачники» появились на Малой Морской улице. Там в это время был полный переполох, так как с ночи папа и все временно и постоянно проживающие у нас друзья искали маму по всем роддомам и больницам, но никто не думал, что она в это время была в Мартышкине и спасала нас. А через два-три дня мама родила Игоря-Егорку.

Эту историю мама всегда рассказывала как пример того, что у нее очень сильно развита интуиция, что она «ведьма» (наше домашнее, отнюдь не ругательное определение всяких мистических качеств).

* * *

В те годы Батаня работала старшим товароведом на ленинградской таможне. Именно в приложении к ней я впервые услышала слово «спец». Что оно означало – хорошее или плохое, – я не знала. Мне казалось, что мама его произносит несколько иронично, может быть, в отместку за то, что в доме «главной» была не она, а Батаня. Зарплата у Батани была больше, чем у папы и мамы их «партмаксимум». Были ли в то время какие-нибудь пайки или другие подобные привилегии, я не знаю. Во всяком случае, папа – он тогда был секретарем Володарского райкома партии – на работу ездил как все, трамваем от угла Невского, и никакой персональной машины у него не было. Она появилась в 33-м или 34-м году уже в Москве, в Коминтерне.

В то время папа по вечерам и ночью много писал какие-то брошюры, как они говорили, «по вопросам партийного строительства». Я долго думала, что это партия сама строит дома. Первый раз он сделал это, чтобы срочно заработать деньги – его друг Миша Меркурьев то ли потерял, то ли у него украли не свои, а казенные (партийные) деньги. Об этом все много говорили в доме, и Батаня срочно занимала деньги у своих состоятельных («бывшие» люди) друзей – тетки Анны Павловны, ее которого все почему-то за глаза звали «аптекарь» (может, он вправду был провизор?). И вот папа написал какую-то брошюру, чтобы отдать эти долги.

Надо сказать, что все Батанины друзья и знакомые в нашем доме, где беспартийными были только она, няня да дети, почти не бывали. Но я с ней у них в гостях бывала довольно часто. Я видела, что они живут по-другому – у них другая посуда, красивая мебель. У нас такие вещи были только у Батани. Ее гардероб – не красавец – и по сей день стоит у Андрея комнате, не как реликвия, а с его вещами. А кресла и кушетка у Тани в Ньютоне. И говорят Батанины друзья о другом и по-другому. Мне они (это же я определенно чувствовала у папы и мамы) представлялись людьми другого сорта, вот хуже или лучше, я понять не могла, но папы-маминых друзей я всегда ощущала как своих – а этих как чужих. В общем, я была уже «партийная». Года через три-четыре и Егорка станет таким же «партийным». Однажды Батаня за какую-то шалость поставит Игоря-Егорку в угол. Он ей на это скажет: «Не имеешь права командовать, ты беспартийная». Батаня подымет на лоб очки, чтобы лучше его рассмотреть, и раздумчиво произнесет: «Похоже, за такие слова ты у меня не только в углу постоишь, но и шлепок заслужишь».

Многолюдство в нашей большой квартире, постоянная смена живущих то по несколько дней, то подолгу раздражали Батаню, и она говорила, что никаких денег, чтобы содержать этот «караван-сарай», этот «сумасшедший дом» (так она называла нашу квартиру) не может хватить. Дом был как «караван-сарай», потому что папа всегда кого-то приглашал к обеду. Батаня просила, чтобы он предупреждал. А он вечно оправдывался и говорил, что не успел. И почти всегда у нас кто-то ночевал. Однажды папа сказал маме, что завтра приезжает кто-то – он назвал фамилию, которую я не запомнила. А мама на это спросила: «Что этому евнуху надо?» Это слово я запомнила, потому что, когда мама его произнесла, она заметила меня и смутилась. Значит, слово нехорошее! Приехал большой – выше папы – толстый и некрасивый человек. За обедом молчал, как будто ему внушили: «есть надо молча». А потом сказал Батане «благодарю» таким тонким голосом, будто кривлялся. Когда папа с гостем пили чай у папы в комнате – может, они там в шахматы играли (когда шахматы, то папа всегда пил чай у себя), Батаня сказала маме: «Этот ваш товарищ Маленков на редкость несимпатичный». Тут я по своему обыкновению брякнула: «Он евнух». И мне попало от Батани, что я неизвестно откуда беру всякие «гадкие» слова. Я-то знала, откуда, но маму не выдала. Еще Батаня говорила, что Нюра – моя няня – «золотая», раз она не бросает нас и не уходит в какую-нибудь «приличную» семью, и что содержать «царскую» няню совсем безумие.

Толстая няня Игоря была и вправду царская – она получила какое-то специальное образование для нянь где-то в Швейцарии и до революции работала во дворце – не сама нянчила детей царских и полуцарских кровей, а надзирала за многими другими нянями, была кем-то вроде бригадира над ними и очень гордилась своим прошлым. Когда она выходила на кухню что-то варить Игорю, то все, кажется, даже Батаня, ее боялись, а когда она шла гулять с Игорем – сидеть у подъезда на улице, – то моя няня выносила ей стул. Даже я ощущала, что она всех в нашем доме презирает. Единственная, с кем она разговаривала более или менее уважительно, была Батаня. Ее же она пускала в их с Игорем комнату в любое время, а уже мама этой чести удостаивалась не часто, папа же по-моему в то время Егорку вообще почти никогда не видел. Няня эта сама убирала комнату, Нюру она туда пускала только затопить печку и выставляла ей в коридор ведро с Егоркиными пеленками. Нюра говорила, что там всегда открыто окно и что «эта ученая» Егорушку уморит холодом: «Вот будет у нас покойничек, вот будет», – повторяла она, и я думала, что «покойничек» – значит, Игорь перестанет плакать, и это хорошо, чего же она говорит это так грустно.

С «царской» няней расстались, когда Игорю было восемь или девять месяцев, и он был такой круглый, розовый и хорошенький, что я готова была отдать за него все срои сокровища. Его переселили в нашу с Нюрой «детскую», и он стал главной моей игрушкой. Его без «царской» стали высаживать на пол, он выползал, вернее, я его перетаскивала в коридор – из комнаты туда был небольшой порожек, – и вся квартира, особенно кухня, стала нашей привольной вотчиной. Нюра обожала Егорку и потому мою привязанность к нему, видимо, считала естественной. Она просто не понимала тех, кто им не восторгается. Батаня относилась к моей возне с ним снисходительно. А мама, как мне тогда казалось, к нам обоим была равнодушна или умела хорошо скрывать свои чувства. Быть «сумасшедшей мамой» в их среде, наверное, являлось нонсенсом. Во всяком случае, позже я ощущала в маме некую презрительность к Мусе Лускиной, ее подруге, жене папиного друга Вани Анчишкина, которая была «сумасшедшая мама».

Порожек нашей «детскоий» комнаты стал рубежом, на котором я стала понимать, что Игорь все же не совсем игрушка. Однажды, перетаскивая его, я споткнулась, и он упал так, что разбил губы и надломил один из двух первых своих нижних зубиков. Очень сильно потекла кровь, и я страшно испугалась. Кровь остановили, плакать Егорка перестал. Меня даже не ругали, а я все не могла успокоиться и долго боялась, что он умрет. Эта тревога, наверное, усиливалась оттого, что незадолго до этого маленького происшествия произошли два страшных события.

Я одна гуляла около Исаакия. Вместе с чужими двумя девочками копалась в куче песка, которая для каких-то ремонтных надобностей была насыпана на маленьком газончике между передним и правым порталами собора. И вдруг – все всегда «вдруг», но какое слово еще тут сказать – мы услышали вверху какой-то свист, лужение в воздухе) и прямо перед нами звук падения чего-то большого, тяжелого, какой-то хруст, и наша песочная горка как бы сдвинулась, поплыла, и я упала, а когда встала, то увидела, что передо мной лежит что-то непонятное, но похожее на человека. Оно было темное и не двигалось. Тут подбежала мама одной из девочек, а потом еще люди, много людей, и все громко повторяли: «Умерла, разбилась». Потом я оказалась уже далеко от этого места, на ступеньках, и ничего не видела. Потом «это» унесли на носилках, таких, на которых рабочие носят песок, люди все стояли и говорили, и я услышала: женщина подымалась наверх, а потом, спускаясь, отстала от других. Она нарочно осталась на балконе портала, перелезла через ограду и сама бросилась. «Самоубийство». Потом люди разошлись.

Я, осторожно обходя вмятину в песке, где «это» лежало, взяла свое ведерко, совок не нашла и пошла домой. Наверное, по моему виду Батаня и Нюра поняли, что со мной что-то случилось, но я ничего им не сказала, а когда мы сели за стол, меня начало тошнить. Батаня увела меня к себе в комнату и стала мерить температуру, и тут я сказала, что я не больна, а я видела смерть. «Какую смерть, что ты опять выдумываешь», – стала ругать меня Батаня. И я все ей рассказала. Она сразу мне поверила. Я как-то от этого успокоилась и неожиданно уснула.

Проснулась от голоса мамы, которая в столовой рассказывала Батане про эту самую историю. Она уже откуда-то знала, что это была молодая женщина, и стала что-то говорить про Есенина и повторяла слово «есенинщина», а Батаня ей что-то возражала. И у меня в это время все соединилось в одну цепь: и давнишний рассказ в детском саду про «Англетер» и «Есеню», и только что мной увиденное, и слово «самоубийство». Потом Батаня сказала маме: «Тише, там Люська, она все видела», и мама сказала: «Какой ужас», и в голосе ее был ужас, и я из другой комнаты почувствовала, что ей страшно, и не просто страшно, а как-то за меня.

На другой день в детском саду (я снова, когда мы с улицы Красных Зорь вернулись к Исаакию, ходила в тот же детский сад – за угол – пройти «Англетер» и будет «Астория») все говорили про эту женщину, про это самоубийство, но я стеснялась кому-нибудь сказать, что все сама видела. Почему это казалось стыдным – не знаю до сегодняшнего дня.

Невозможно сосчитать, сколько раз в жизни я прошла потом мимо этого места, но каждый раз вспоминалась и эта вмятина в куче песка, и бесформенное нечто, там лежащее.

В конце нашего коридора после двери в детскую стоял сундук, и часто на нем лежали какие-то вещи, пальто или еще что-нибудь. Я долго боялась этой груды вещей и всегда умоляла всех не тушить свет в том конце коридора, но так же, как ничего не рассказывала в детском саду, так и стеснялась объяснить, что эти вещи напоминают мне то, что лежало у Исаакия.

Через десять лет папа прочел мне последние строки Есенина (тогда это были вроде как запрещенные стихи, и потому было немного странно услышать их от него) и удивился, что я их уже знаю. Но в это время мы уже много читали стихи друг другу, и в стихах папа не был пуританином (я имею в виду – партийным пуританином).

Другой страшный случай произошел в нашем доме. На третьем этаже, в комнате около парадной лестницы, на той стороне коридора, где окна выходят на улицу, жила семья, в которой была девочка моего возраста и мальчик двух лет. Я часто играла с ними во дворе и иногда бывала у них дома. Весной 28-го года, когда уже моют на лето окна – тогда выставляли вторые рамы, – как-то случилось, что мальчик в эти суматошные дни предмайской или предпасхальной уборки выпал из окна и разбился насмерть. Эти люди почти сразу уехали куда-то из нашего дома. Я не видела трупа ребеночка. Но, проходя под их окнами, всегда мысленно проецировала, куда же он мог упасть. Тротуары нашей улицы были вымощены большими каменными плитами, и мне долго казалось, что на одной из них я вижу следы крови. И очень трудно было постигнуть: как же так – ведь был мальчик, которого я так хорошо знала, а теперь его нет. В 15 лет я прочла «Клима Самгина». И подумала, что Горький как будто подслушал меня – маленькую девочку – своим «а был ли мальчик, может, мальчика-то и не было?».

<< 1 2 3 4 5 6 >>
На страницу:
4 из 6