– Весы Вселенские – не шутка! Одним словом их можно качнуть. И как часто это бывает мерзкое и страшное слово!
Тут Ангел рукой взмахнул, словно прощаясь, и отчеканил:
– Свои весы ты милосердием качнула.
И, опять упираясь кулаками в землю, покатил.
– Да ты бы в гости зашёл! – растерявшись, крикнула Анна.
– В другой раз, в другой раз. Мне ещё в несколько домов нужно зайти. Не одна ты у меня.
Долго стояла женщина. Подняв голову и устремив взгляд в небо, она представляла громадные весы, на которые день и ночь, день и ночь складываются добрые и злые дела. Весы мудрости, весы справедливости. И кто знает, в какую минуту качнутся они в сторону милости или сурового наказания?
Святой
День едва занимался, когда Серафим вышел во двор. Холодный воздух окутал голову, проник сквозь ветхую ткань поддёвки. Но он только вздохнул.
– Господи Иисусе Христе, – привычно зашептали губы, – помилуй мя, грешного. Господи Иисусе Христе…
Молитва лилась и лилась, согревая сердце и всё тело, а руки соскребали с поленьев примёрзший снег. Набрав небольшую охапку, он нёс дрова в дом, складывал у печурки. Топить он станет потом, когда начнут приходить люди, и не потому, что жалел для себя, а просто, молясь, уже не чувствовал ни холода, ни жара.
Келья отца Серафима была больше, чем бедной: старый стол, чугунок с варевом, две табуретки. Мешковина вместо шубы, на плечах – видавший виды подрясник. Спал он мало, а потому и постели не держал. Прислонится, бывало, к печи – и дремлет, а губы всё повторяют: «Господи Иисусе Христе, помилуй мя…»
Свет разгорался, взошло солнце. Серафим вымел мусор, достал чугунок и поел холодной похлёбки, которую варил из травы снить. Сладкая травка! Он сушил её впрок, запасаясь на зиму, и приходившим к нему монашкам говорил: «Я сам себе кушанье готовлю. Нарву снитки, в горшок водицы налью – и славное кушанье выходит». До весны лишь этой травой и питался.
Келью себе отец Серафим построил в лесу, в глухом месте, неподалёку от речки, и долго наслаждался тишиной и отшельничеством. Но случилось раз, – а дело ночью было, – слышит голоса, музыка играет, будто целый табор цыганский мимо идёт. Удивился Серафим, слушает, как только вдруг резко раскрылось окно, и огромное бревно влетело прямо в избу, чуть его не убив. Увернулся отшельник, а наутро стал бревно на куски пилить да складывать. Сам в себе дивился: такой ствол и восьмерым не поднять, а нечистая сила – вот, и подняла, и в дом забросила.
Всяко бывало… Как-то люди недобрые на него напали, перевернули всё вверх дном, денег искали да требовали. «Ты монах, к тебе приходят, много накопил!» Отвечал Серафим спокойно, готовясь даже смерть принять: «Не беру я денег, а богатство моё – здесь, горшок в печи». Избили его до полусмерти и ушли. Насилу очухался. Долго болел, но простил, зла не держал. Только Бог Сам, Своею волею, наслал на людей тех пожар: сгорели дома их дотла.
…За дверью раздался шорох. Кто-то стоял на крыльце и не решался побеспокоить, не зная, проснулся ли Серафим. А потому хозяин встал и, перекрестившись, открыл дверь для первого посетителя.
Раньше он жил в затворе, и какое доброе то было время! Дверь плотнее прикроет – и молится целый день, а то книжки читает, Евангелие. А порою так хорошо становилось, что думал: как на небесах! Во всех членах тепло, душа поёт и Бога славит. Да только кончились те времена. Сама Пречистая Богородица в тонком видении явилась и велела прекратить затвор и отныне людей принимать. Свет – он должен светить, а благочестному наставлению и цены нет.
Морщась от боли в колене, он широко отворил свою дверь, впустил мужика – небольшого росточка, худощавого, с испуганными бегающими глазами.
– Батюшка Серафим, отче, благослови! – и бухнулся на колени.
Серафим любовно поднял беднягу и, уже зная, о чём тот хотел попросить, поставил перед собой.
– Лошадок твоих украли? – тихо спросил.
Мужик онемел.
– Не бойся, – продолжал Серафим, – а пойди ты в деревню, что у реки, да отсчитай пятый двор с края. Там своих лошадей и найдёшь. Не болтай, ни с кем не ссорься, а просто отвяжи да иди.
– А ну как забьют?
– Не забьют, помолюсь о тебе.
Мужик кинулся было из избы, да вспомнил и положил на стол узелок.
– Мзды не беру, – отозвался Серафим, – а вот капустки мне надо. Принесёшь?
– Принесу, батюшка, принесу!
– Ну и с Богом!
Как на крыльях улетел мужик, а Серафим улыбнулся и громко спросил:
– Что ж не заходишь, радость моя? Входи, входи. Рад, что к убогому Серафиму тропу не забыл.
На пороге стоял генерал. Лицо смущённое, плечи согнуты виновато, но на устах – улыбка.
– Видно, рано поднялся, чтоб ко мне придти.
– Чуть свет встал, батюшка. Да уж благословите.
О чём беседовал святой со своим давним другом – неведомо, только вышел пожилой генерал со светлым челом, кликнул возничего – и покатил прочь с лёгким сердцем. А Серафим затеплил свечу и трижды поклонился образам.
Народ собирался, уже и на крыльце не стало места, и очередь растянулась до самых ворот. Одного за другим принимал Серафим, для каждого находя слово поддержки и утешения. Кого-то просфорой угощал, кому-то святой водицы испить давал. И выходили от него со слезами умиления на глазах, с дрожащими губами.
– Радость моя! – приветствовал Серафим каждого, будь то отрок, старик или вдовица.
Но больше всего любил, когда приходили дети.
– Сокровища, сокровища мои, – так говорил, обнимая с любовью, и угощал, чем мог.
Ближе к обеду внесли на носилках помещика.
– Давно ли болеешь? – спросил Серафим.
– С прошлой зимы, батюшка, – еле слышно отвечал помещик. – Ноги совсем отнялись.
– Ничего, ничего, жив будешь.
И начал молиться.
– А что ж сестрица твоя, Елена, замуж не идёт? – вдруг спросил.
Удивился помещик прозорливости старца и ответил с почтением:
– Да она думает в монастырь.
– В монастырь – хорошо, да в какой попадёшь. А вот пусть приходит ко мне, я её к своим сироткам определю, в мельничную общину. Там её не обидят.
– Да, батюшка, передам.
– Передай, что ждать её буду.