Оценить:
 Рейтинг: 0

Город, написанный по памяти

Год написания книги
2019
Теги
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Счет мальчиковых смертей на этом не останавливается. Сын соседки Муси умер зимой сорок первого (не блокадной, а предвоенной). Мамин двоюродный брат Алик годом позже – в блокаду. Потом, после войны, они говорили: в нашей квартире мальчики не живут.

Война – рубеж. В маминых рассказах все строится на этом разделении: «перед войной» и «после». К этому я давно привыкла и почти не замечаю. Но зачем, рассказывая о жизни соседей, мама, в качестве предуведомления, неизменно указывает метраж? Словно все, что случится с ними в дальнейшем – не слепой замысел судьбы, а точная математическая функция от площади их комнат: закономерность, над которой можно сколько угодно ломать голову, но нельзя разгадать.

«Следующую, метров восемнадцать, – мама рассказывает, я записываю на диктофон, – занимала полячка Варвара Феликсовна. Она умерла перед самой войной. Но успела пригласить к себе каких-то дальних – скорей всего, по мужу, – родственников. Александру Ивановну с тремя дочерьми: Шуркой, Валей и Люсей…»

В июле 1941-го Александра Ивановна, чью голодную крестьянскую память еще не отшибло, увезла младших дочерей назад, в деревню. Ей казалось: на деревенские хлеба.

«Осталась одна Шурка».

За мамиными словами мне слышится интонация из дневника Тани Савичевой[11 - Ленинградцы знают этот дневник, маленькую записную книжку, обтянутую шелком, в котором одиннадцатилетняя блокадная девочка ведет свой страшный учет. Последняя запись, сделанная одеревенелыми пальцами: «Осталась одна Таня».]. Будто мы обе, и я и мама, идем у него на поводу.

На самом-то деле Шурка вывернула Танину судьбу наизнанку, догадавшись – ранней осенью 1941-го, когда большинство ленинградцев еще надеялись, что все будет как в Финскую: победно, быстро и на чужой территории, – устроиться работать управхозом. Но не по месту жительства, где ее знали, а на какой-то из дальних Красноармейских.

Блокадная должность управхоза – «золотое дно». От тех, кто умирал, оставались не только карточки (для нечистых на руку управхозов, а таких, по мнению выживших ленинградцев, было большинство, эти выморочные карточки – программа минимум), но и ценные, весьма ценные, вещи. В общем, есть где разгуляться, особенно если ты – девка-хват. После войны Шурка не могла удержаться, хвасталась перед соседями. «Показывала ожерелье необыкновенной красоты».

Вот так, преуспев в блокаду, она – из простой деревенской девахи – превратилась в интересную и весьма состоятельную дамочку, которой нет дела до родни.

Следующая комната: тети-Настина. По маминой экспертной оценке, метров 13. (Тетю Настю я помню: в моем детстве она – маленькая сморщенная старушка. Повторяя за мамой, я называла ее не бабушкой, а «тетей Настей».) У нее было две дочери: Надя и Женя. Про довоенную жизнь их семьи мама рассказывает так: «Тети-Настин муж, дядя Тима, в мирное время служил в пожарной охране. С тетей Настей они не были записаны. Она – Каковкина, он и дети – Харлампиевы. Но до войны все было проще: записаны, не записаны – прописывай кого хочешь».

Если прочесть слово за слово, бросается в глаза обилие производных от глагола писать. Кажется, мама упомянула все, характеризующие отношения советского человека с родным государством. За исключением одной – по тогдашним временам решающей. Но доносов в их квартире не писали. Те, на кого можно было донести, не давали поводов: молчали и таились. Те же, у кого мог возникнуть такой соблазн, решали свои жилищные проблемы другими путями. Как, например, Шурка, отвоевавшая себе отдельную, собственную, комнату путем взаимной переписки с выжившими в оккупации родственниками. «В сорок шестом, когда ее мать и сестры хотели вернуться, Шурка их не приняла. Написала им письмо: дескать, не приезжайте, все равно не пропишу».

Пример красноречивый, но, как впоследствии выяснилось, не единственный.

До войны у тети Насти тоже жила деревенская родня. Племянницы, племянники, приезжавшие в Ленинград на время. На время же и прописанные. «Приезжали, уезжали, тетя Настя никому не отказывала». Единственная из неиссякаемого потока, о ком мама никогда не упоминала: тети-Настина двоюродная племянница Марфа. Почему – об этом позже.

Еще одна соседка – Мария. Она жила в тупике на месте бывшей прихожей – восемь метров без окна. В ленинградских коммуналках такие тупики – обычное дело (как правило, со стороны парадной лестницы, которой пользовались прежние жильцы: в новой жизни с барами покончено, барские привычки нам чужды), но чаще в них устраивают кухню. «В войну эта Мария исчезла. На ее место вселилась новая жиличка – тоже Мария. И обе стервы», – в маминых рассказах отголоски коммунальных распрей звучат до сих пор[12 - Уже перенося мамин рассказ на бумагу, я задумалась, стоит ли оставлять в тексте все без исключения имена. В конце концов, читателю нет до них дела. А потом решила: пусть эти люди останутся. Хотя бы здесь.].

На другом конце коридора – со стороны черной лестницы – тоже устроена выгородка. Мама называет ее «тамбур». Общий для двух квартир: 22-й, маминой, и 23-й – соседней. Сперва я поняла это так, будто в тамбур открывались обе квартирные двери. Оказалось – нет.

В плане их три (вообразим себе технический паспорт, нарисованный на плексигласе, – а потом, украдкой, сотрем). Третья ведет в соседскую кухню. Расположенную отдельно от квартиры. Что создавало для жильцов известные трудности. Только представьте: сто раз на дню, туда-сюда. С кастрюлями, со сковородками, с тазами. А если еще и с ключом?.. Потому и не запирали. «Кухня стояла пустая – никакой утвари, только голые столы и плита».

Кстати, дверь на лестницу тоже не запирали. На ночь ее закладывали на крюк.

Чтобы завершить тему замков (вернее, их отсутствия): «Раньше с внутренней стороны была защелка. Потом, видно, надоело стучать, звонка ведь тоже не было, из двери вырезали кусок доски». В результате нехитрой операции образовалась дырка: сунь руку, отодвинь защелку и входи. Из тамбура попадали прямо в кухню. Длинную, метров четырнадцать. «На все про все одна раковина: хочешь, умывайся или мой посуду, хочешь – ночные горшки». Грязную воду сливали туда же, в раковину. Хотя туалет в квартире был. Мама вспоминает: «Унитаз стоял на бетонном основании. Нам, детям, казалось: высоко».

Этаж над квартирой занимала школа. «От беготни и топота у нас все дрожало, особенно на переменках». С перерывом на уроки топот стоял с раннего утра. Преимущества такого соседства открылись позже, когда она сама стала школьницей. «Нянечка, дежурившая на первом этаже, никого не выпускала. Но там была еще одна дверь, на нашу лестницу. Дверь не запиралась. Надоело сидеть на уроках – снимай крюк и выходи». В первом классе мама частенько это проделывала. Так же решительно, как двумя годами раньше раз и навсегда разделалась с детским садом: позавтракала, поиграла с детьми и (придя к выводу, что во дворе в сто раз веселее), никому не сказавшись, ушла. Благо детский сад близко. Буквально через дорогу.

Теперь о хозяйственных делах. Мелочь стирали в кухне, там же и сушили. Крупное: платья, рубахи, постельное белье – во дворе. В подвальном этаже действовала общественная прачечная. «Большая, может быть, метров сорок. Там были печи и два огромных котла. В одном кипятили белье, в другом – воду. Холодная лилась из крана. Стирать пускали по записи, запись вел дворник. Стирали в деревянных лоханях. В этих лоханях были затычки – грязную воду лили на пол». Выстиранное белье сушили на чердаке, разгороженном на отдельные секции – по числу квартир.

«В сентябре, после первой бомбежки, дощатые перегородки разобрали и выкинули. По всему периметру чердака выставили бочки с песком». Этим песком взрослые, дежуря по очереди, тушили зажигалки. Однажды она тоже затушила. За это ей влетело от матери: зачем ходила на чердак!

Белье обязательно гладили. Чугунным утюгом. Раскаленный утюг голой рукой не возьмешь. Пользовались прихватками. Запах горелых прихваток я помню. Чугунными утюгами – одним гладишь, другой в это время греется – я успела попользоваться, пока не обзавелась электрическим. Некоторые хозяйки еще и катали. «Валиком и каталкой – такая длинная палка, волнообразная», – этого объяснения я так и не поняла.

Катая белье, мамина мама пела.

Готовили на керосинках и примусах. Газа не было. Ленинский район, к которому относятся Красноармейские, газифицировали перед самой войной. «Нет, конечно, газ – это было великолепно, но на двадцать человек четыре конфорки. Вокруг плиты вечно возникали стычки. Особенно по вечерам. Те, кто не работал, старались управиться в дневное время».

Но детей эти стычки не касались.

Главная детская жизнь протекала во дворе или в Польском саду[13 - На самом деле сад бывшей усадьбы Г. Р. Державина (теперь его дом-музей). Фасадом усадьба выходит на Фонтанку. Название Польский – по близости католического собора Успения Пресвятой Девы Марии, куда ходили в основном поляки.]. «Летом мы болтались на улице до самого вечера, пока не позовут».

Со двора дозваться легко. Из сада – еще попробуй: Польский сад небольшой, но в те времена очень густой. Деревья, высокий кустарник – летом в кустарнике можно прятаться. Зимой в саду заливали каток и устанавливали горку. Деревянную, высокую. Мама говорит: «Как два этажа», – для городского ребенка этаж – мера высоты. Поблизости был еще один сад, побольше. Сейчас там Молодежный театр, а раньше, до войны, театр Буфф. «Летний, в одну досочку, точь-в-точь сарай. Иногда, когда зрителей было мало, нас туда пускали. Говорили: сидите тихо». На протырку – понятие не из девчачьего лексикона: в кино на протырку ходили мальчишки.

Двор большой. «По всему периметру стояли дровяные сараи, в большинстве двухэтажные. А еще в нашем дворе жила лошадь. При ней состоял конюх, дядя Кирилл – он возил дрова. Его дочку звали Полина Иванова».

Полин Ивановых во дворе две. Чтобы как-то различать, дочку дяди Кирилла называли «По?ля дворника». Другая Полина Иванова – мамина подружка, «по национальности мордва». Их семья занимала комнату в подвальном этаже, «громадную, метров пятьдесят». Кроме Полининой, там жили еще две семьи. «Если заглянуть в окно – одни сплошные кровати. А шкафа у них не было. Одежда висела на гвоздях». Но в те годы этим никого не удивишь.

Другая подружка: Ляля Харьковец – на два года старше мамы. А еще Зоя, Ева и Ата (Рената) – родные сестры. О том, что они еврейки, мама понятия не имела. Из чего я заключаю: про «мордву» взрослые упоминали, про евреев – нет. Акцентуация на «еврейской теме» возникнет позже, в конце сороковых.

Девчоночьи дворовые забавы переходят из поколения в поколение: «Мы скакали на скакалках, играли в классики. Или в куклы». У мамы был деревянный ящик с игрушками. Дешевые, пластмассовые, ей покупали родители. Куклы шила бабушка. Свой ящик мама частенько выносила во двор. Еще одна игра, из любимых: «в магазин», взвешивали «продукты» – без бабушки и тут не обошлось, это она принесла из больницы сломанные весы.

Иногда всей дворовой компанией ходили гулять «на шесть улиц». Если считать от Витебского вокзала: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Чтобы легче запомнить последовательность названий, кто-то из местных жителей – давно, еще в XIX веке – придумал мнемоническую присказку: разве можно верить пустым словам балерины.

На Серпуховской жила Соня (тоже «бывшая», из бабушкиных петербургских знакомых). Потом она стала маминой крестной. Крестным – Иван Леонтьевич Превалов, тот самый: не то шеф-повар, не то метрдотель из «Метрополя», за которого бабушка так и не вышла замуж, но во внучкины крестные позвала. Крестили в Измайловском соборе. В 1931-м собор еще действовал, но крещения уже не поощрялись. Секретный циркуляр «О мерах по усилению антирелигиозной работы», приравнявший борьбу с религией к классово-политической, разослан по инстанциям в 1929 году. Впрочем, кроме ответственного работника «Метрополя», остальным терять нечего: мать новокрещаемой – прачка, отец – рабочий.

«С мальчиками-одногодками мы играли в казаки-разбойники, в пятнашки, в ножички, в Тимура и его команду. – Была, оказывается, и такая игра. Я-то думала, как в книге. Оказалось, все наоборот: – Мы никому не помогали, просто считалось, что помогаем».

Но самая любимая забава – лапта. «В лапту играли все, даже большие мальчики».

«Большим» в то время лет по пятнадцать-шестнадцать. Наряду с общими, у них свои, опасные, развлечения. «Случалось, они выгоняли нас, малышню, со двора. Говорили: уходите, уходите отсюда».

Один такой случай мама прекрасно помнит: «У нас на 1-й Красноармейской был гастроном. Когда продукты подвозили с вечера, холодильников-то не было, их запирали в кладовую. Там деревянная дверь с решеткой. Однажды большие мальчики эту решетку выломали, влезли и взяли колбасу. Эту колбасу они раздавали всем – каждому из нас досталось по целому батону. Домой нести нельзя – это мы уже соображали. Что-то съели, остальное выбросили. Прекрасная была колбаса, ароматная».

Вообще говоря, «больших мальчиков» могли посадить. Но обошлось. Им судьба готовила иную участь: погибшего поколения.

«В войну их всех постепенно призывали. Назад не вернулся ни один. Про кого я потом ни спрашивала: не знаем, не знаем, не знаем…»

Но пока что все они – и девочки, и мальчики – живы. На дворе 1937-й.

Перекоммутация общественного сознания идет ударными темпами. Ее пространство расширяется (обращаясь к реалиям грядущей, электронной эпохи: игры государственного разума выходят на следующий уровень).

В маминой жизни им, государственным, противостоит другая игра: в нее играют в бабушкиной, спасенной от нашествия варваров, квартире. Да, собственно, уже и не квартире, скорее – здесь я забегаю вперед – в пристройке к маленькой деревенской церкви, где на чердаке кудахчут куры и хранится всякое никому не нужное старье…

Правила такие.

Во-первых, лестница: судя по мраморным ступеням, парадная. Эти пологие ступени запомнились особенно отчетливо – что, впрочем, неудивительно: лифта в доме нет, бабушкина квартира на шестом, последнем, этаже. Кроме парадной лестницы, есть и черная. По ней можно взойти на чердак, но здесь, на Забалканском, он не бельевой, а «куриный»: бабушкины соседки, Анна и Мария Дмитриевны, держали кур и петуха. «Иногда, – вспоминая, мама улыбается, – меня угощали свежим, еще тепленьким, яичком».

Из важного, отложившегося в памяти: «Входная дверь запиралась на замок». (Замок, ключ, звонок – атрибуты нормальной городской жизни, о которых я и упоминать бы не стала, просто не обратила бы внимания.) Большая прихожая: но здесь, в отличие от 1-й Красноармейской, в прихожей не живут. Старинная вешалка красного дерева с подставкой для обуви. Ковровая дорожка – красная, шерстяная; черные широкие полосы по ее краям. Дорожка чистая: на Забалканском принято переобуваться. Слева от входной двери бабушкин шкаф. «Зеркальная дверца, выдвижные ящики, верх такой… с изгибами, очень красивый».

Шкаф и вправду красивый. Декоративная планка по внешнему контуру карниза – изогнутая, в стиле art nouveau. За долгий век ящики потихонечку рассохлись, теперь они выдвигаются с трудом. В зеркале, подернутом разводами времени – амальгама отсырела с исподу, – отражается моя нынешняя комната. Вглядываясь в мутноватое отражение, я жалею, что это не бабушкин шкаф. Его я купила в начале девяностых. На первые «свободные» деньги. Шла по Васильевскому мимо антикварки, смотрю – сгружают. Раньше, в восьмидесятых, и в голову бы не пришло. А тут – будто шум крови в ушах – и непреодолимо: сколько бы ни стоил… Моё.

Из обстановки мама помнит кровать – никелированную, «с шариками»; круглый туалетный столик с большим зеркалом; кованый, с металлическими накладками по углам, сундук, где бабушка хранила вещи: постельное белье, льняные полотенца, платья, но главная драгоценность – ткани, не зря же она маялась по очередям; огромный плюшевый диван – на этом диване мама спала, когда оставалась ночевать.

Перво-наперво полагалось переодеться: здесь, у бабушки, негоже ходить в том, в чем привыкла там, у себя. Нарядные платья, достойные здешней жизни (шерстяные, шелковые), бабушка шила ей сама. До войны у нее была машинка «Singer». В эвакуации ее обменяли на козу.

Спустя годы я еще долго о ней жалела. Не из сентиментальных – из самых практических соображений[14 - Финская «Tikka-koski», в русском просторечии «Тика», которую мама купила в середине пятидесятых, давала неплохое качество строчки, но до «Зингера» не дотягивала. Лет через десять в доме появилась «Veritas», производства ГДР, – эта считалась «белошвейкой»: тонкую ткань брала хорошо, с толстой то и дело капризничала. Следующая, уже моя собственная, «подольская», отечественного производства – года через два, отчаявшись добиться более-менее сносной работы, я перевела ее в разряд тумбочек. Мои мучения закончились с появлением «Brothers» – этому детищу японских инженеров подвластно всё. Но меня – в первый же день, едва я за нее села, – изумило даже не число операций (сказать по правде, мне хватило бы и четверти), а странное ощущение: будто эти, дай им Господь здоровья, инженеры, прежде чем принимать конструктивные решения, нашли время, чтобы поговорить со мной по-человечески, разузнать, а чего мне, собственно говоря, хочется. Не надоело ли колдовать над втачными петлями или, скажем, тупо слюнявить нитку, чтобы вдеть ее – с третьего, а то и с четвертого захода – в игольное ушко (а вдруг, паче чаяния, я мечтаю о «петле-автомате» и нитевдевателе); или, вставив шпульку в колпачок, шарить в нутре челночного механизма слепыми пальцами, пока этот чертов колпачок не сядет в конце концов на штифт. Я уж молчу про смену лапки: одним движением и безо всякой тебе отвертки, обрыдшей до такой степени, что семь раз подумаешь, прежде чем эту лапку поменять.].

Однако куклы – в подарок внучке – бабушка шила на руках. Больше всего маме запомнился негритенок: улыбчивый, в красной рубашонке, в синих широких шароварах, ручки из черного шелкового чулка. Оглядываясь назад, можно сделать вывод: по части кукольных головок (они продавались в магазинах), легкая промышленность и кинематограф шагают нога в ногу. Как в любимом и детьми, и взрослыми фильме «Цирк».
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
6 из 7