Как бы то ни было, «мы» Бромлей вполне под стать будущему футуристскому «мы» и их обязательному коллективному оптимизму:
Силой ненавистей, слитых воедино,
Мы растворим тайн лазурные ларцы!
Отведем удары Господина
Мы – судьбы пророки и творцы! (там же)
В процитированном выше начале стихотворения «Сон о крыльях» Бромлей свободно варьирует размеры – это разнообразные дольники, из которых она выстраивает сложные строфы с неожиданно и изящно организованной рифмовкой. Возьмем первое стихотворение сборника, где эти же черты сгущены.
Это – мой фартук холщовый,
Грубый и новый,
Рубец утюгом не приглажен:
Я поспешила надеть – была гроза поутру;
Надо было в саду, на реке и в бору
Сломанных веток набрать; о, как враждебен и важен
Бор остропахучий, голос тяжел и протяжен!.. (с. 1)
Критик А. Измайлов, который «Пафос» счел книгой наивной, детской, как и «неумелые» рисунки В. А. Фаворского (хотя некоторые сюжеты в ней никак детскими не назовешь), отдал дань умению автора воскрешать картинку и создавать настроение: «Однако вдруг, точно по волшебству, вас захватывает настроение автора, вы… трете глаза, как перед наваждением.
Старый вальс барабанит на клавишах девочка…
Боже, детство минувшее, грустное! Ранняя юность минувшая! —
Десять, четырнадцать лет; первое светлое платье – кажется,
светло-зеленое;
Детское чистое личико, к зеркалу чутко прильнувшее,
С тихой тоскою радостно-грустно-влюбленное.
– Косы тугие завернуты, волосом пахнет паленым,
Рожица красная, дерзкая, славная, юная-юная! —
В новом платье для танцев ярко и светло-зеленом… (с. 32)
«Почти неловкий стих, никаких новых слов, но картинка из детства выхвачена, как выхватывает зажженная спичка предметы и лица из тьмы», – пишет А. Измайлов в «Биржевых ведомостях» в статье «Цветы женской поэзии (Новые сборники стихов)» (1912).
И богатство постбальмонтовских дольников, и причудливая строфика, и острота ви?дения, и памятливость, и «настроение» – все работает на автора в стихотворениях, как-то зацепленных за внешний опыт, будь то ночная городская крыша, автопортрет в интерьере или даже фартук. И наоборот, сто?ит Бромлей замахнуться на «идейное содержание» – неважно, оккультное ли в стародекадентском макабровом духе или гностическое в новейшем ура-футуристическом, коллективистско-богоборческом, – как тут же это содержание начинает выпирать из стихов. Это с роковой предопределенностью означает безразличие к форме, предсказуемые ритмы, просодическую банальность – под стать банальности образов:
Дрожала в ярости земля-урод,
Металось пламя, и вопила вьюга… (с. 7)
Там, где Маяковский ругается с Богом, Бромлей титулует его Всеблагим и пишет почти правильным пятистопным ямбом в духе 1840-х: «Но, Всеблагий, Ты дал им силу слов! – О, будь ты проклят силой слова!» Она замахнулась было на словесную магию, забыв, что в пятистопном ямбе никакой магии уже давно не осталось.
Но самое главное, чего не восприняла Бромлей, – это то новое, что открыла Гуро и вслед за ней Маяковский именно в применении к высоко публицистической теме. Еще Харджиев заметил, что обличения Маяковского-футуриста похожи на филиппики Гуро из «Шарманки» на сходные темы[25 - Харджиев Н. И. Заметки о Маяковском [Маяковский и Елена Гуро] / Н. И. Харджиев и В. В. Тренин. Поэтическая культура Маяковского. М., 1970. С. 194.] (разумеется, у них обоих в памяти Андрей Белый, но это сейчас не так нам важно): у Гуро в «Песнях города» читаем:
Так встречайте же каждого поэта глумлением,
Ударьте его бичом!
Чтоб он нес свою тень как жертвоприношение,
В царстве вашей власти шел с окровавленным лицом!
Чтоб любовь свою, любовь вечную,
Продавал, как блудница, под насмешки и плевки,
А кругом бы хохотали, хохотали в упоении
Облеченные правом убийства добряки![26 - Гуро Е. Город / Елена Гуро. Небесные верблюжата. Ростов-на-Дону: Изд-во Ростовского ун-та, 1993. С. 256.]
Налицо принцип дольника со сколь угодно длинными интервалами между ударениями, который принимает такие виртуозные формы у Маяковского, ср. «Вам!»:
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу,
Как выжиревший лакей на засаленной кушетке…
Маяковский развивает отдельные мотивы Гуро: мотив растоптанной души как жертвоприношения в трагедии (у Гуро это тень поэта) или мотив окровавленности: «окровавленный сердца лоскут» (у Гуро – лицо поэта). У обоих поэтов принципиально новая установка на снижение, прозаизацию «священных» тем. А Бромлей в крупной мировоззренческой тематике, именно там, где Гуро и Маяковский с помощью прозаизмов и новой метрики создают революционно новое звучание, теряет новую метрику и строфику, которыми так прекрасно, казалось бы, владеет, и позволяет теме буквально задавить стихотворение.
Что касается самого бунта: если фотогеничный протест самовлюбленного Маяковского победителен, то, несмотря на декларативное «Мы судьбы пророки и творцы», в торжество Бромлей слабо верится. Это «старая» модель расколотой психики, в духе 1890-х копающейся в своей греховности. Бунт Бромлей – неаппетитный, некокетливый, обреченный на непопулярность, потому что провозглашает его женщина, возненавидевшая себя, несмотря на все попытки из этого психологического переплета высвободиться и на все молитвы о возрождении собственной души.
Эта ненависть к себе у поэтессы – от незрелости и скоро пройдет. Бромлей возвращается к соразмерности темы с формой, когда пишет о природе или о городе. В конце первой книги стихов появляется словесная живопись в духе будущего «Бубнового валета» – предчувствие футуризма на бытовой почве:
Синие вывески; дрова сложены.
Воздух гремящий душен и пылок.
Странная надпись: продажа опилок;
Серым забором сады огорожены. —
<…>
Над круглыми входами храмов господних
Цветная, веселая, дружная троица; —
Меж лип и сиреней садов пригородних
Любовь худосочная кроится.
«Пригородние деревья темные» (с. 61)
Отметим здесь любимые футуристами, боготворимые бубнововалетцами вывески, само внимание к их тексту: Маяковский увидел на вывеске вместо «Продажи сигов» «Продажу сигар», а Бромлей кажется странной «Продажа опилок». Тут и протофутуристическая каламбурная рифма, например «кроится – троица», «прообразующая» урбанистические картины Маяковского, который дебютирует всего через год и подхватит новые интонации Бромлей, применяя их к таким темам, которые оказались не по плечу ее поэзии (а потом и к бытовым тоже, ср.: «сыры не засижены, / Лампы сияют, / Цены снижены» в «Хорошо!», 1927).
У Бромлей есть и локальные яркие цвета в духе времени – ожившие полотна Натальи Гончаровой:
Другая – скуластая баба смуглая,
Сухие губы малиновы, властные,
Морщинки прорезаны – большая, круглая
И красно черны глаза опасные.
На ней одежа: в листах шиповник! —
Зелено-алая и желт платочек…
«На Полянке» (с. 59)
Похоже, что стих Бромлей звучит лучше всего, когда она не пытается перекричать самое себя.
Хлебниковское. У Бромлей замечательно получаются картины природы: ее эмоциональный накал неожиданно убедителен, когда речь идет о травках и туманах:
В стеблях курчавых и усатых и островерхих и густых
Держали травы озеро дождя;
Звоня, шарахаясь, мелькая и визжа,
Шумели птицы меж ветвей сырых, закатно-золотых.
– Кисейка болотных туманов
Лежала в разливах листвы,
И листья были так юны,
И стебли были так новы.
«Зеленое» (с. 35)
Эта рифма «дожжа – вижжа» особенно сильна и прекрасна, она создает удивительный эффект присутствия. Наряду со слухом налицо также превосходное зрение – обещающее в будущем превращение Бромлей в прозаика. Сама подробная фиксация на пустячном предмете, само внимание к малости наблюдаемых сюжетов заставляют опять вспомнить о дачных микроскопических событиях у Гуро, но объективность этих описаний, их чуть ли не таксономическая подробность («В стеблях курчавых и усатых и островерхих и густых»; «Звоня, шарахаясь, мелькая и визжа»), а главное – общее переживание великолепия маленьких природных событий приводит на память Хлебникова. И не хлебниковские ли отдаются здесь метрические разнобои? Кроме того, не Хлебниковым ли продиктован ритм этих четырехстопников? Ср.: «Звеня, шарахаясь, мелькая и визжа» и «Кузнечик в кузов пуза уложил»?