Как же так, думает с печальным недоумением покинутый зверь: «Мы бродили вместе и рассказывали друг другу свое детство, но ты теперь оставил меня. Мы вместе собирали хворост для очага, и ты оставил. Куда ты ушел? И во многое не верится, и никаких нет вестей… Может, еще могли быть вести?..»
Стынет пепел и в нем уже не зажигают огня. Скрипит крыша: «Да будет!»
Как же так меня оставили? Он посмотрит кругом в пустоту умными, предсмертными глазами – и молчит.
Далеко, до самой тундры, до ледяного моря легла цепью сила зимних жилищ, очагов людских, и берлог, зимовьев звериных.
Борются, бьются, делят, жадничают, любят, ревнуют, и каждый старается захватить себе побольше веселья, еды – жизни. И до самого ледяного моря жадно гадают о судьбе, о таинственном будущем, для чего рождают, умирают, истекая кровью, спят, лакомятся и едят друг друга.
Много на земле богатства. Много сухих, песочных пригорков; ими завладели кто посильнее. Много на богатые холмы за день поспевает пролиться солнца. Там высоко вздымаются стропила гордых домов. Там всегда много лакомых кусков; от них быстро наливается красивый жир на руках, плечах и бедрах. Таких жирных самок выбирают и за них идут битвы на жизнь и смерть.
Чтобы получить эти радостные, одетые тесом дома, обсаженные красными и голубыми цветами, яркие желтые дорожки, лакомые куски теплой жизни, надо разбивать друг-другу голову с одного удара и уметь хорошо прятаться, и не бояться завтра… Не бояться завтра…
Люди гадали. Сидела у красного тепла чертовка мрачного севера Лоухи и разбирала нити судеб, старалась, суеверная, доискаться. Ну да, немного разберешь кривыми лапками! Сердилась, шептала, шипела, и в досаде убегала белкой на ель, опять копалась. Люди покупали у нее амулеты. Гадала. Она старалась уловить в свои руки кривую судьбу людей. Кроме той, что текла под всеми вещами изначала вечным теченьем, бродила еще кривуля и людей пугала суеверьями и приметами. С ней через старуху старались войти в сделку.
Это богатая жизнь крутом укоренилась, коренастая, и пестрела, как раскрашенная дуга.
Нужно было рожать – и рожали, продолжали жизнь поколений. Покупались на куски ярких лент. Самкам нравилось яркое.
Чертовка гадала – разродится ли беременная, гадала, чем кончатся бои самцов.
Заигрывает старуха с судьбой – а море катится, – и это судьба. Дождик пасет по песку пегие камни, – и это судьба.
Да будет.
Мчатся волны жизни, волны голода, жадности, сытости, жирной игривости, – битва благ. Ссорятся из-за доброго тепла – и милой еды, – отбивают друг у друга самцов – беременеют – родят.
Бусы, ленты, корсеты, румяна, помадки. Кровать женщины, обагренная ее же кровью, и ее пролил ее же детеныш. Ее мужчина приносит подарок, и она радуется бусам. Ей завидуют другие – не беременные, – она хвастается и потом умирает.
В жилище дикаря в тундре висят трофеи. Навоевано много. Ползком он вползает спать. Тундра засыпает. Греет самка кормленная, богатая. И он благодарен ей за то, что она теплая и добрая.
I
Я так далеко заброшен среди земли, что только часы и календарь служат вехами в пучине времени: они что-то разделяют, устанавливают твердое, точное, на что можно опереться, чтобы не потеряться, но и слишком человеческое. И я думаю с соблазнительной сладостью страха: а что, если часы остановятся?
Я иду – и вот берег, такой пустой, что небо и море выпуклые и они будто дышат. Внезапно слышу присутствие: из сухой травы черное бархатное лицо смотрит на меня косыми коварными глазками. Здесь под навесом сложенных досок живет кошка. Но чувствую, я здесь неприятен – и отхожу.
Как бережно надо обращаться со всякой искрой жизни, думаю я, потому что сильно люблю и эту елку, и ее большой пузатый живот, покрытый чешуей.
Творят умные сосны… Ярко горят медные стволы и раскаленные иглы в гордом блаженстве. Это мгновенье такой гордости, что птицы молчат в лесу. Я не знаю таинственного творчества деревьев, а они не замечают меня…
Творят камни. Творят жаркие блаженные лягушки. Творят. Они творят…
…Бьет полдень.
О! Солнце! Солнце художников, деревьев, поэтов, солнце детей, играющих в формочки, кроликов и котят на горячем песке! О солнце…
Согнутые елки от наслажденья положили, словно змеи, свои теплые животы на песок и нежатся.
На дорожку выбегает самка, гремя светлыми бусами, и, насторожившись, смотрит в чащу. Может быть, она чем-нибудь испугана? Она роняет зонтик и поднимает его, все так же не сводя глаз с одной точки. Лесные страхи? Или ее преследовали? На брюхе у нее болтается украшенье: жемчужное с золотом. Она, вероятно, с больших дач на горе: ее могло испугать и какое-нибудь четвероногое.
……….
Утром, когда я проходил мимо лавки, то видел груды нарезанных ломтей хлеба, бочки в человеческий рост колотого сахару – сыры.
Святые ломти хлеба, сыру, масла, поддерживающие жизнь.
На балконе сидели трое толстых и пили пиво. Лица их лоснились. Из какой глубины крепкого сна вылезла эта жизнь, чтобы так лосниться, розоветь и пить пиво?
Но мое лето доспело, и вот-вот перешагнет невидимый порог. А для жизни, для сосен, которые должно уважать, мне хочется крепких красных лодок на солнечной воде, пузатых кубышек с яркими полосками, груд овощей с черных огородов и веселых, добрых детей, которые гладят пушистых кроликов.
Жизнь хороша – теплая, хлебная, пушистая, как осенняя синица. Потому я увожу непригодное из жизни. Человек думает приласкать и покрыть крыльями весь мир, они у него уже довольно сильны от горя.
И поддержать я хочу, сколько могу, этот мир умираний, страданий, горя, концов и начал, и великой, великой необходимости.
На колени мне садится птенец с распоротым боком; его очевидно задели косой. Он умирает. Я даю ему пить и сижу тихо, тихо пока он умрет. Это последняя ласка его жизни. Я хочу покрыть крыльями весь мир.
Разве не приходила темная ночь?
Да, она приходила. Разве не смотрел ты в самые дорогие глаза и не видел в них страшную пленку смерти? «Да, видел, и потому уже не страшна мне смерть. Умирай, умирай, разрешись от жизни поскорей. Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко. Я сижу тихо и жду. Вот наконец. Ныне отпущаеши эту маленькую жизнь, Владыко…»