Оценить:
 Рейтинг: 0

Солдат и Царь. Два тома в одной книге

Год написания книги
2017
<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 23 24 25 ... 67 >>
На страницу:
21 из 67
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Голос у солдата нежный, юный. Тенорок.

«Не идет его голосишко… к его злому виду…»

Солдат вытащил из кармана пачку папирос.

«Та-ры-ба-ры… а, это неплохие…»

Расколупал в пачке дырку.

Молча протянул Лямину.

Лямин тащил папиросу, как тащат из земли дерево. Вытащил и, качая языком во рту, попросил:

– А это, солдатик… можно еще одну?

– Тащи.

Солдат смотрел, как Лямин копошится грязными пьяными пальцами в пачке; потом отвернулся к мосту. Держал папиросы в вытянутой руке.

Маленькие пальцы крепко сжимали початую пачку.

Река черно блестела, тусклым медом сочился и капал фонарный свет. Вот выстрелили далеко. Вот стрельнули близко. И опять тишина.

– Спасибо… дружище…

Зажал папиросу в зубах. Улыбался.

Нашарил в кармане коробку спичек, чиркнул одной – сгасла, чиркнул другой – сгасла, третья вспыхнула, он, держа папиросу в зубах, поднес огонь к лицу, и он обжег ему пальцы и губы.

Вскинул лицо, солдат обернул свое, и Лямина льдом обожгли его глаза – круглые, большие, как у бабы, светло-серые, он смотрел ими так холодно и надменно, будто бы он был никакой не солдатишко, а сам царь; смотрел прямо, не моргая, залезая зрачками в ночную, облитую сегодняшней кровью и истыканную сегодняшними штыками, душу Лямина.

– Ты, солдат!.. чо глядишь?.. Я чо, не нравлюсь?.. не, я не пьяный…

Втягивал дым, наслаждался. Трезвел.

Серые глаза прошлись вдоль по Лямину, ото лба до носков сапог, солдат повернулся жестко и быстро и пошагал прочь, на ходу засовывая пачку вкусных папирос «Тары-бары» в глубокий, как ад, карман шинели.

* * *

Толпа дышала, шевелилась и двигалась.

Многоголовый и пестрый человеческий ковер то сжимался в гармошку и сминался, то растекался и вздрагивал. Белые толстые колонны зала блестели, будто кто их чисто вымыл и покрыл лаком. С балконов люди свешивались гнилыми изюмными гроздьями. Ружейные штыки там и сям блестели, как дикие елочные игрушки, и внезапно вся толпа становилась черной живой, колючей елкой.

«Опадут эти иголки, опадут».

Лямин, в шинели и фуражке, не сидел – стоял. Ему не досталось места. Да стоял он в плотной, жаркой толпе, и пахло потом и порохом, и толпа качалась, будто все они плыли в одной тесной лодке, а море плескалось вокруг бурное, и они вот-вот потонут.

Он глядел на деревянный ящик трибуны. Сейчас наверх ящика кто-то живой и умный должен взобраться, и оттуда речь говорить.

«Кто? Ленин? Троцкий? Свердлов?»

Вся страна знала имена этих большевистских предводителей; и он тоже знал.

И глазами, и щеками, и затылком – видел, ощущал: да здесь вся страна собралась.

«Отовсюду люди, отовсюду! И как только добрались. Кто в вагонах, кто пешим… кто – на лошадках…»

Оглядывался. Пухлые, с прищуром, рожи, а под теплой курткой – рубаха-вышиванка. С Полтавы, с Херсона, с Киева. Не уголодались там, на Украине, на сале разъелись. Квадратные скулы латышей и литвинов. Чухонцы с серыми, паклей, волосами из-под серых кепок, с мышиными и жесткими глазами, глядят напряженно и недоверчиво. Люди в черных папахах – может, казаки терские, а может, и чечены, и осетины, и грузины: черт их разберет, виноградный, овечий Кавказ. А вон в полосатых халатах, а поверх халатов – распахнутые бурки: эти – узбеки, таджики.

«Далеконько ехали, косорылые. А ведь прибыли! Молодчики».

Разноязыкая речь слышалась. Вспыхивали гортанные смешки. Четко, ледяно цедились странные слова. Русский мат вдруг все перебивал. И смех. Взрывался и гас, оседал на грязный пол, под топот сапог, лаптей, ичигов, башмаков.

А потом наступала внезапная, на миг, странная и страшная тишина.

И опять все начинало двигаться, бурлить, хохотать, орать.

Матросы поправляли на груди пулеметные ленты, подкручивали усы, солдаты глядели угрюмее, беспрерывно курили, сизые хвосты дыма вились и таяли над головами. Все сильнее, нестерпимее пахло потом, и запах этот напомнил Лямину окопы. Он стащил с головы фуражку и крепко, зло взъерошил рыжие волосы.

«Рыжий я, красный. Воистину красный!» Усмехнулся сам себе.

Каждый говорил и не слышал себя, каждый стремился что-то важное высказать соседу, да даже и не соседу, а – этому спертому воздуху, этим колоннам белым, гладким, ледяным. Этому потолку – и было сладкое и страшное чувство, что он вот-вот обвалится, – этой громадной люстре над головами: люстра плыла под известкой потолка и лепнинами, будто остров, что вчера был прочной землей, а теперь несут его черные, темные воды непонятно куда. Все орали и гомонили, и кое-кто иногда вскрикивал, пытаясь перекричать толпу: «Тише! Тише, товарищи!» – но куда там, люди освободили век молчащие глотки, пытаясь через них вытолкнуть наружу сердца.

На Лямина глядели – кто весело, кто пристально, кто нагло. Рассматривали его, будто он был диковинная птица или жук под лупой.

«Рыжина им моя не по нраву. А может, по нраву, кто их знает».

Толпа качнулась раз, другой – и внезапно утихла. Люди двигались к сцене. Кургузые пиджачки, костюмы-тройки, засаленные жилетки, пыльные штиблеты. Шли быстро, и толпа образовала внутри себя пустоту, чтобы эти люди куда-то быстро, поспешно и нервно пройти могли. И они шли, почти бежали – один за другим, один другому глядя в затылок, а кто и себе под ноги, чтобы не споткнуться.

Люди были лысые и с шевелюрами, один в очках, другой в пенснэ; Михаил шарил глазами, искал среди них Ленина, но уже затылки, папахи и бескозырки толпы закрыли идущих по дымному, средь шевелящихся курток, бушлатов, сапог и шинелей, проходу, толпа опять сомкнулась, и гомон утихал, и тишина наползала из-за белых снеговых колонн, из углов – неотвратимо и опасно, и после шума от тишины уши болели.

Михаил задрал подбородок и вытянул шею, чтобы лучше видеть поверх голов – и тут зал превратился в один гудящий каменный короб, а потом этот короб выстрелил таким громовым «ура-а-а-а!», что Михаил закрыл ладонями уши и засмеялся, а потом и сам набрал в грудь побольше дымного и потного воздуху и тоже заливисто, широко крикнул:

– Ура-а-а-а-а!

«Как в атаку бежим. Будто в атаку я полк – поднял».

Да все тут так орали; все тут друг друга в атаку поднимали, в новую атаку – на старый, поганый, змеиный мир, а он еще шевелился, еще стонал и полз под крепкими мужицкими, рабочими, матросскими ногами. Под солдатскими грязными, разношенными сапогами.

Под его – сапогами.

– Ура-а-а-а-а-а-а! – длинно, нескончаемо кричал Мишка, и в его груди поднималась огромная, больше этого зала, жаркая, то темная, то сияющая волна, кровь приливала к его голове, глаза в восторге вылезали из орбит, и ему казалось, что его больше нет, а есть только огромное дыхание великой толпы, и есть эти люди, что там, высоко, на трибуне: это они все это совершили, а толпа им только помогла.

«Толпа! Не толпа это – народ! Это народ! Мой народ!»

Вопя свое «ура-а-а-а-а», он оглядывался, шарил глазами по глазам, лбам, усам, бородам, корявым, в мозолях, рукам, умеющим и соху верно схватить, и борозду твердо вести, и со станком управиться, не покалечившись, и из пулемета врага положить, – это был народ, его народ, и он – ему – принадлежал.

Ему, а не тем, кто стоял на трибуне; хотя те, кто стоял на трибуне, эти скромные, невзрачные люди с портфельчиками, кто в очках, кто в пенснэ, – тоже ведь были – народ. А может, не народ?
<< 1 ... 17 18 19 20 21 22 23 24 25 ... 67 >>
На страницу:
21 из 67